Филологические сюжеты
Шрифт:
Ещё картинка словно из Хармса. Давно опубликованные три строчки в пушкинских планах, на которые до Битова пушкинистика внимания не обратила: «Н. избирает себе в наперсники Невский проспект…» и т. д. Запись странного, никак не развёрнутого сюжета, и как это связано с «Невским проспектом» (датируется примерно синхронно)? Картинка: Гоголь к Пушкину прибежал прямо с Невского проспекта, взволнованный чем—то увиденным там, и мысль о Невском проспекте связала их, и это у них уже тоже общий сюжет (не один «Ревизор»), и Невский проспект стал уже олицетворением, превратился в героя… Ничего нельзя доказать, но надо ведь не замеченную никем запись Пушкина рядом с повестью Гоголя как—то понять, а прежде надо её заметить, открыть, прочитать три строчки эти, а для этого представляемое событие их взволнованной встречи вообразить – и вот не профессионал—пушкинист, а пушкинист—художник делает открытие в пушкинистике. А попутно, разбираясь в не совсем нам понятных отношениях Пушкина с Гоголем, с мифологически знаменитыми подаренными сюжетами, предлагает нашей поэтике понятие обеспеченного сюжета: эти два главных сюжета были для Гоголя благодатно—творчески обеспечены тем, что пришли от Пушкина, отсюда и их такая в истории нашей судьба.
Историк литературы Битов не первый раз уже воображением вмешивается в загадочные отношения прежних творцов. Когда—то он внёс свой вклад (правда, хитро воспользовавшись героем романа, сделав его профессиональным литературоведом) в дальнейшее распутывание—запутывание затеянной ещё в 20–е годы Тыняновым литературоведческой интриги под названием «Пушкин и Тютчев», заметив, что все относящиеся к ней факты, которых мало, это «факты бесспорной спорности», и бросив попутно камень в науку, старающуюся держаться при фактах. Научная работа без фактических ошибок, заметил он, узаконивает нищету понимания. Сам он научной работой не занимается, настаивая, что он не исследователь – однако всюду он в настоящей книге исследователь. Один за другим он строит филологические сюжеты – и вовсе не все они будто из Хармса. Пушкин и Грибоедов – тоже не так много фактов, но образуется сюжет между ними волнующий. Сюжет о творческой зависти Пушкина, исполненный благородства. Пушкин не просто заинтересован – задет явившейся перед ним комедией (1825: пристрастные первые отзывы, но – единственное из современных произведений, с которым приходится внутренне посчитаться); а спустя десять лет окончательное, проникновенное, как памятниковое, последнее слово о Грибоедове («Путешествие в Арзрум», 1835), в котором Пушкин завидует его биографии и героической смерти – а сам подходит уже к порогу собственной. Завидует благородной, возвышенной завистью, той, о которой сам говорил, что она «хорошего роду». «Незримый пласт его жизни», угаданный – сквозь факты – сочувственным воображением. Битов смотрит Пушкину в душу, не вызывая у нас протеста, и получает картину их отношений, о которой мы не вполне догадывались. Картину такую, что место старшего Александра Сергеевича во внутренней жизни младшего изменилось и возросло.
Книга русского писателя о русской литературе, и книга лирическая. Лирическая и стихами Андрея Битова, они здесь также в составе книги. Стихи не отделены от мыслительной ткани книги, они в неё вписаны перемежающим тонким слоем. Мыслительная же ткань есть то самое, чем нам давно и нынче заново интересен автор Битов.
2002
Март 53–го
1–го марта, часов в 10 или 11 утра, я вышел из дома. Дома лежала маленькая дочка, ей было полгода, и я отправился в пункт питания за каким—то положенным ей молочком. В почтовом ящике на двери я не нашёл газеты (тогда ещё их разносили по этажам), что было фактом чрезвычайным и непонятным: каждое утро в 8 газета всегда лежала, это было тогда как часы. Спустившись, я заглянул в киоск рядом с домом, там, как всегда, сидел знакомый киоскёр, старый интеллигентный еврей. – Вы не знаете, почему не пришли газеты? В ответ он поднял на меня взгляд, который я оценил лишь потом. – Говорят, есть важные новости, ответил он значительно как—то. Я ничего не понял и пошёл за молочком, и лишь потом я вспомнил этот взгляд и, как мне кажется, рассмотрел в нём тщательно скрытое торжество. Важные новости прозвучали днём по радио, и мы впервые услышали незнакомое слово «коллапс», которое, помню, произвело тогда жуткое впечатление.
7–го или 8–го рано утром (наверное, 7–го) позвонил Гена Га—чев, он специально приехал из Брянска, где работал по распределению в школе, и мы пошли хоронить вождя. Недавно, уже сейчас, в феврале 2003–го, я был у него в Переделкине, и после лыж за столом, в предвидении наступающей годовщины, мы вспоминали это. Был за столом и Юрий Кублановский, и как старый антисоветчик удивился: – А зачем вы ходили, можете объяснить? Через несколько дней мне тот же вопрос задал внук Митя: – А зачем ты ходил? Тому и другому я отвечал: – Из исторического любопытства, – но чувствовал, что объяснение недостаточное. Всё—таки любопытство чувство мелкое, непочтенное, а тут что—то было такое серьёзное, что надо было это видеть и при этом присутствовать. Об этом сильно – у Германа Плисецкого, поэта, теперь уже покойного, с которым я близко познакомился после, в 60–е. Он был накануне на самом гибельном месте, на Трубной, и еле вышел, а уже в 65–м написал поэму «Труба» – что значит и место действия, Трубная площадь, и та Труба, что поднимет всех на последний суд: Труба, Труба! В день Страшного Суда ты будешь мёртвых созывать сюда… Так вот, у Плисецкого:
В той пешеходной, кочевой Москвея растворяюсь, становлюсь, как все,объём теряю, становлюсь картонным.Безликая, подобная волне,стихия поднимается во мне,сметая милицейские кордоны.Вот и нас волна—стихия погнала. Но было всё же и что—то более сознательно—подсознательное, что можно было осознать лишь потом. Было чувство, о чём я уже сказал, – чувство, что надо это видеть. Было чувство такой исторической перемены как перемены всей жизни, что не только со мной – со всеми – свершается в первый – и, может быть, единственный раз. Это в воздухе было. Мы с Гачевым только что вышли из университета, 1947–1952 – такие были наши университетские годы, сразу после доклада Жданова и накануне смерти вождя. И было тогда особое чувство того послевоенного восьмилетия, не повторившееся затем никогда; я уже писал об этом однажды, в одной из полумемуарных статей, повторю еще раз. Чувство это не сознавалось ясно, не проходило в светлое поле сознания, но оно реально в нас было. Это было чувство, что никогда ничего другого не будет, всегда будет то, что теперь. Теоретическое знание, что когда—нибудь и смерть Сталина может случиться, было непредставимой абстракцией. Уже гораздо позже можно было осознать, что это был особый опыт переживания вечности. Когда впоследствии я рассказывал об этом чувстве того времени тем, кто помоложе больше, чем на поколение, они говорили, что такое же чувство было у них в брежневские, 70–е, «застойные» годы, и это можно было понять на их месте, но странно слышать, – для нас в 70–е время неслось, и возникало непрерывно что—то новое, все читали Веничку и раздавался из окон трубный (тоже по—своему) голос Высоцкого, самый громкий хриплый голос эпохи, уже не единицы, как раньше, а многие читали и Розанова с Леонтьевым, и даже можно было уже об этом писать и что—то даже немножко печатать, а там и действо под названием «Классика и мы» в 77–м состоялось, и это тоже было событие выразительное как свидетельство, как языки развязались в разные стороны; время неслось стремительно к краху советской вечности в середине 80–х – а задан, заложен был этот крах задолго – в марте 53–го.
И вот в те дни похорон и почувствовалось это уже – что время двинулось, часы пошли. Это сразу почувствовалось, и не только мною и теми, кто понимал гораздо больше меня. Это всеми почувствовалось, и я тогда на улице это увидел, наверное, для того и ходил. Не все мне верят, но я могу рассказать, как я это видел, – я не увидел особой скорби, а было – на лицах прямо – что—то другое, что я опять же позже, задним числом почувствовал—осознал—увидел как ожидание – ожидание перемен. То самое чувство, что кончилась вечность и часы пошли (и пошли так быстро, как невозможно было себе представить; и дальше шли уже без остановки, хотя и с замедлениями, с аритмией, как у тяжелого сердечника, до середины 80–х). Ожидание перемен как главное настроение, с чем—то даже вроде нетерпения, и даже в толпе наблюдалось что—то вроде азарта, с каким не только разные ребята, но и сами мы, по Плисецкому, сметали милицейские кордоны. И в самом деле сметали: я увидел в Столешникове знакомого с факультета, он был у нас член партбюро, а при этом прямой и смелый парень, не знаю, жив ли, он перепрыгивал с машины на машину, которыми перегорожен был переулок, а за ним гонялась милиция.
В страшном месте на Трубной и на бульварах мы с Гачевым не были. Мы сразу пошли пробиваться в очередь через Столешников. Его короткая узкая кишка до Пушкинской была вся забита людьми, это тоже была труба, но уже не такая страшная. Чуть углубившись в толпу, я попал в трубу и почувствовал, как сдавило со всех сторон, и стало страшно, о том, что было на Трубной, все уже знали, вся Москва говорила. Я понял, что надо выбираться назад, оглянулся – за мной уже метров 5 сомкнулось, в таком котле это много. Но выходить из котла надо было – я стал бить ногами по ногам и так прокладывать себе дорогу, и так вышел. С Гачевым мы потеряли друг друга, я встретил другого знакомого с факультета – Артёма Анфиногенова, и мы пошли пробираться другим путём. И пробились в очередь перед самым входом в Колонный зал, и вошли туда. Там было новое сильное впечатление, оно было в том, что видно не было ничего. Работают Бетховен и Шопен, вспоминает Плисецкий – да, это было слышно, но что было видно?
Там саркофаг, поставленный торчком, с приподнятым над миром старичком – он был приподнят над миром, но от нашего глаза скрыт. Мы, наша людская лента, протекала на таком космическом расстоянии от предмета и от центра мирового притяжения, от гроба, что видно было издалека только что—то на возвышении утонувшее в цветах. Видно было только цветы. За что гибли люди? За то, чтобы ничего не увидеть.
9–го я в гостях второй раз в жизни смотрел телевизор – КВН с линзой, кто помнит (дома ещё, конечно, не было; первый раз перед тем и тоже в гостях я смотрел по этому КВН какой—то футбол). Смотрели похороны, которые вёл с мавзолея «председатель комиссии по организации похорон» (ещё не знали и не могли себе представить, как будет эта роль продолжена в действиях этого человека в ближайшем будущем) Н. С. Хрущёв. Но не его тогда выступление, а речь Берии с мавзолея была единственным выразительным впечатлением. Она была искусно построена риторически, по правилам кавказского красноречия, ритмически на повторах: – Кто не слэп, тот видит… (так же риторически, на повторах, сам Иосиф Виссарионович в 1924–м провожал Ильича: – Уходя от нас, товарищ Ленин завещал нам…). И можно ли было знать, что будет с этим ритором в самом уже близком будущем? Эпоха классической сталинистской риторики завершалась, впереди были иные «речевые жанры» – хрущёвская речевая вольница, брежневское мычание, водяная мельница горбачёвская и так далее.
Это было 9 марта, а дальше – часы пошли быстро, уже в апреле освободили врачей—вредителей, и уже где—то в мае—июне – не все помнят это – появился в официальной прессе осуждающий термин «культ личности», – не называя пока по имени личности, но слово было уже найдено, а до имени пришлось подождать еще года два с половиной – до ХХ съезда.
2003
На чей глаз и кто в силах? [1041]
Проследите иной обычный факт – и найдёте в нем глубину, какой нет у Шекспира – «если только вы в силах и имеете глаз… Но ведь в том—то и весь вопрос: на чей глаз и кто в силах? Ведь не только чтоб создавать и писать художественные произведения, но и чтоб только приметить факт, нужно тоже в своём роде художника».
1041
Выступление в обсуждении проблем отечественной филологии – «Филология – кризис идей?», открытое статьёй Вл. Новикова: Знамя. 2005. № 1.
Мне к тому припомнились эти золотые слова (Достоевский, «Дневник писателя», 1876, октябрь [1042] ), что и филологу можно их принять на свой счёт. В чём и есть наше дело, как не в том, чтобы приметить «литературный факт» (в свое время Ю. Тынянов понял, что это такое, и сформулировал это понятие как главный предмет нашей странной науки) и его «проследить»? Филолог в этом смысле соединяет в себе позитивиста, который всегда «при факте», и художника, которому нужен «глаз».
1042
Достоевский. Т. 23. С. 144.
В разговоре втроём, когда—то, с Эвальдом Ильенковым и Гачевым, Ильенков спросил, что нам интереснее – метод или картина мира. Я сразу ответил, что мне картина мира. Чистому мыслителю, гегельянцу Ильенкову был интересен и нужен метод.
Есть подобное расхождение интересов и в филологии – однако литература даёт картину мира, и филолог в конечном счете тоже её имеет целью. Но если такое в конечном счёте совпадение целей, зачем филология? К чему такое повторение—удвоение целей? Говорил же Бахтин, что автор произведения не предназначает его для литературоведа, не приглашает к своему пиршественному столу литературоведов и тем более не стремится создать коллектива литературоведов [1043] – а между тем их армия уже, наверное, сопоставима с личным составом самой литературы. Чудовищное массовое, поточное перепроизводство литературоведения в обществе налицо.
1043
М. М. Бахтин. Собр. соч. Т. 6. М.: Русские словари, Языки славянской культуры, 2002. С. 427.