Философия искусства
Шрифт:
В самом деле, прибавляет в другом месте этого разговора Сократ, ”он подлинно удивлял меня ростом и красотою... Если он казался таким нам, зрелым людям, это еще не диво, но я заметил, что и из детей никто не глядел от него в другую сторону, никто, самые даже малютки... все любовались им, что статуей какого-нибудь божества”. А Херефонт старается выхвалить Хармида еще больше: ”Уж на что он, кажется, пригож лицом, Сократ, не правда ли? Ну, а захоти он только раздеться, ведь лицо пошло бы ни во что: до того прекрасны формы его тела”.
В этой небольшой сцене, которая переносит нас далеко назад от своего времени, к лучшей поре телесной наготы, все знаменательно и драгоценно. Тут видны и предания крови, и действие воспитания, и общенародный вкус к изящному — все существенные зачатки совершенной скульптуры. Гомер называет Ахилла и Нерея прекраснейшими из всех греков, собравшихся под Троей; Геродот указывает на спартанца Калликрата как на красивейшего из греков, выступивших против Мардония. Все праздники богам, все большие церемонии вызывали состязание в красоте. В Афинах выбирали самых красивых стариков нести ветви на панафинеях; в Элиде зрелые красавцы должны были подносить жертвы богине. В Спарте, в гимнопедиях, полководцы и знаменитые люди, не отличавшиеся ростом и благородством наружности, при церемониальном шествии хора размещались в задних рядах. Лакедемоняне, по словам Феофраста, присудили своего царя Архидама к денежной пене за то, что он взял малорослую жену, которая, по их убеждению, даст им корольков вместо царей. Павсаний нашел в Аркадии состязания в красоте между женщинами, существовавшие уже около девяти столетий. Когда один перс, родня Ксерксу и самый рослый из его войска, умер в Аханте, жители принесли ему жертву как герою (полубожественному существу). Эгестяне построили небольшой храм на могиле одного бежавшего к ним кротонца, Филиппа, победителя на Олимпийских играх, красивейшего из греков его времени, и еще при Геродоте приносили ему жертвы. Таково чувство, вскормленное воспитанием и, в свою очередь, ставившее ему целью выработку красоты. Конечно, греческое племя было и само собой красиво, но оно еще украсило себя систематически; воля усовершенствовала природу, а ваяние довершило то, чего природа даже и при тщательной возделке достигала только вполовину.
Итак, в течение двух столетий оба совершенствующие человеческое тело учреждения, орхестрика и гимнастика, возникли, развились, из точек их первоначального появления распространились на весь греческий мир, дали орудие войне, украшение богослужебному культу, эру хронологии, поставили телесное совершенство главной целью жизни человеческой и восхищение изящною везде формой довели наконец до явной порочности[116]. Медленно, постепенно и всегда лишь поодаль искусство, производящее статую из металла, дерева, слоновой кости или мрамора, следует за воспитанием, создающим живую статую. Оно идет не тем же шагом, что и последнее; будучи ему современно, оно в продолжение двух веков стоит ниже, в качестве простого копииста, слепщика. О правде стали думать раньше, чем о подражании; действительным телом заинтересовались прежде, чем телом, воспроизведенным искусственно; озаботились наперед составлением живого хора, а потом уже его изваянием. Всегда физический или нравственный образец предшествует своему воспроизведению, но предшествует незадолго; в момент, когда создается воспроизведение, необходимо, чтобы образец был еще в памяти у всех. Искусство есть гармонический, и усиленный притом отголосок; оно получает совершенную отчетливость и полноту в тот именно момент, когда бледнеет жизнь, которой оно служит эхом. Так точно и было с греческим ваянием; оно достигает зрелости в тот самый миг, когда оканчивается век лиризма, в полустолетие, наставшее за Саламинской битвой, когда вместе с прозой, драмой и первыми философскими исследованиями начинается новая культура. Тогда от точного подражания искусство переходит вдруг к прекрасному творчеству. Аристокл, эгинские ваятели, Онат, Канах, Пифагор из Региона, Каламид, Агелад еще весьма близко копировали действительную форму, подобно Верроккьо, Поллайоло, Гирландайо, Фра-Филиппо и самому Перуджино; но в руках лучших учеников их: Мирона, Поликлета, Фидия — выделяется уже идеальная форма, как в руках Леонардо, Микеланджело и Рафаэля.
III
Религия. — Религиозное чувство в V веке. — Аналогия между этим временем и эпохой Лоренцо Медичи. — Влияние первых философов и физиков. — Человек еще чувствует божественную жизнь природы. — Он распознает еще ту естественную основу, откуда вышли божеские личности. — Чувство афинянина на великих панафинеях. — Хоры и игры. — Процессия. — Акрополь. — Эрехтейон и легенда про Эрехтея, Кекропса и Триптолема. — Парфенон и легенда о Палладе и Посейдоне. — Фидиева Паллада. — Характер статуи, впечатление зрителя, идея художника.
Греческое ваяние создало не одних только красивейших в мире людей. Оно создало также богов, и, по отзывам всех древних писателей, эти боги были венцом греческого искусства. К глубокому чутью телесного и атлетического совершенства у публики и лучших художников присоединялись своеобразное религиозное чувство, миросозерцание, ныне совсем утраченное, особенный способ постигать, чтить и боготворить естественные и божеские силы. Вот этот-то особый род чувства и веры необходимо представить себе, когда хочешь поглубже проникнуть в душу и гений Поликлета, Агоракрита или Фидия.
Достаточно прочитать Геродота[117], чтобы увидеть, до какой степени в первой половине V столетия еще была у греков жива вера. Не только сам Геродот благочестив и даже набожен до того, что не дерзает объяснить то или другое священное имя, передать ту или другую легенду, но и весь еще народ вносит в свой богослужебный культ ту величавую и страстную вместе важность, какую в то же самое время выражают стихи Эсхила и Пиндара. Боги еще живы, они тут, они говорят, их видели, как видели деву Марию и Святых в XIII, например, веке. Когда Ксерксовы послы были умерщвлены спартанцами, то внутренности жертв дали недобрые предзнаменования, потому что убийство это оскорбило покойника, память славного гонца Агамемнонова, Талфивия, которому спартанцы учредили культ. Для ублажения Ксеркса двое богатых и знатных граждан отправляются в Азию добровольно отдаться ему в руки. При появлении персов все города обращаются за советом к оракулу; он велит афинянам призвать на помощь к себе ’’зятя”; те вспомнили, что ведь Борей похитил некогда Орифию, дочь первого предка их Эрекфея, и выстроили ему молельню близ Илисса. В Дельфах бог объявил, что будет защищаться сам; молния падает на варваров, скалы обваливаются и давят их, между тем как из храма Паллады-Пронеи раздаются голоса и ратные клики и два местных героя, Филак и Автоной, окончательно прогоняют устрашенных персов. Перед Сала-минской битвой афиняне привозят из Эгины статуи Эакидов, чтобы они помогли им в бою. Во время сражения путники около Элевсиса видят страшные столбы пыли и слышат голос мистического Якха, идущего на помощь эллинам. После битвы в жертву богам приносятся три взятых у неприятеля корабля; один из трех назначен собственно для Аякса, и из общей добычи выделяется серебро, потребное для принесения в Дельфы статуи в двенадцать локтей вышиной. Я никогда бы не кончил, если б стал перечислять все выражения народной набожности; она была очень еще пламенна и пятьдесят лет спустя. ’’Диопиф, — говорит Плутарх, — издал закон, повелевавший доносить на тех, кто не признает бытия богов или распространяет новые учения о небесных явлениях”. Аспазия, Анаксагор, Еврипид подверглись тревогам или преследованиям, Алкивиад был осужден на смерть, а Сократ и действительно умерщвлен за мнимое или доказанное нечестие; гнев народного негодования обрушился против тех, кто глумился, представляя мистерии, или разбивал статуи богов. Конечно, в этих подробностях вместе с устойчивостью древней веры видно уж и появившееся вольномыслие: вокруг Перикла, как вокруг Лоренцо Медичи, собрался небольшой кружок умствователей и философов; в среду его был допущен Фидий, как позднее — Микеланджело. Но в ту и другую пору предание и легенда всецело занимали и полновластно направляли воображение и поступки. Когда отголосок философских бесед потрясал душу, полную образов, он только очищал и возвышал для нее этим прежние лики богов. Новая мудрость не уничтожала веры, она истолковывала ее и возводила к коренной ее основе, к поэтическому чувству естественных сил. Грандиозные догадки первых физиков оставляли мир по-прежнему живым и лишь придавали ему еще более величия; быть может, только благодаря слышанному от Анаксагора о Нусе (вселенском разуме) Фидий смог создать своего Зевса, свою Палладу, свою небесную Афродиту и довершить, как говорили греки, величие богов.
Чтобы почувствовать божественное, надо быть способным сквозь определенную форму легендарного бога распознать в нем те великие, неизменные, общие могущества и силы, из которых он произошел. Тот навсегда останется сухим и ограниченным идолопоклонником, кто за личным образом бога не прозрит в каком-то вечном сиянии ту физическую или нравственную силу, которой этот образ есть только символ, не более. Во времена Кимона и Перикла греки еще ясно прозревали ее. Сравнительное исследование мифологий недавно показало, что греческие мифы, родственные с санскритскими, вначале выражали только игру естественных сил и что из физических элементов и явлений, их разнообразия, богатства и красоты (инстинктивно мыслящий) язык создавал богов мало-помалу. В основе политеизма лежит чувство живой бессмертной творческой природы, и это чувство действительно существовало еще в те времена. Божественное проникало собою все, без изъятия; с носителями его, вещами, можно было говорить; часто у Эсхила и Софокла человек прямо обращается к стихиям как к тем святым существам, с которыми заодно суждено ему вести великий хор жизни. Филоктет в минуту своего отъезда шлет привет ’’журчащим нимфам источников, звучному голосу моря, ударяющегося о кручи мысов”: ’’Прощай, Лемносская земля! земля ты волнообъятая, отпусти меня безобидно, предоставь благополучно туда, куда несет меня могущественный рок”. Прометей, прикованный к скале, зовет все великие существа, населяющие пространство: ”0 божественный эфир! ветры буйные, ключи рек, бесконечная улыбка морских волн; о, мать всему, Земля! о всевидящий круг Солнца, призываю вас! гляньте, что за муки один бог терпит от других богов!”
Зрителям остается следовать за своим потрясенным лирическим чувством, чтобы снова попасть на те первичные метафоры, которые без их ведома послужили зародышем их религии. "Чистое Небо, — говорит Афродита в одной утраченной пьесе Эсхила, — любит проникать в Землю, и Эрот выбирает ее в супруги; ниспадающий с Неба-родителя дождь оплодотворяет Землю, и тогда она родит для смертных корм стадам и зерно Деметры”[118]. Чтобы понять этот язык, нам стоит лишь выйти из наших искусственных городов и нашей в струнку вытянутой культуры; кто пустится один по какому-нибудь гористому краю, по берегу моря и весь отдастся впечатлению нетронутой, первобытной природы, тот поневоле скоро заговорит с ней; она оживится для него человеческой физиономией; неподвижные, грозные горы превратятся в лысых великанов или в громадные чудовища, присевшие на задние лапы; светлые и прядающие воды — в резвые, болтливые, смеющиеся существа; высокие молчаливые сосны покажутся похожими на строгих девственниц; а когда он взглянет на южное море, лазурное, сияющее, убранное, как на празднике, с той всеобъемлющей улыбкой, о которой говорил нам сейчас Эсхил, — ему невольно придет в голову, для выражения сладострастной красоты, бесконечность которой окружает и проникает его насквозь отовсюду, назвать ту пенорожденную богиню, которая, выходя из морской волны, восхищает сердца смертных и небожителей.
Когда какой-нибудь народ ощущает божественную жизнь природы, ему нетрудно распознать ту заветную ее глубину, откуда исходят его боги. В лучшую пору ваяния, коренной этот грунт явно еще просвечивал из-под той определенной человеческой фигуры, которою легенда хотела его выразить. Есть божества, именно божества потомков, лесов и гор, которые всегда были видны насквозь. Наяда или Ореада была, конечно, молодая девушка, вроде сидящей на скале в олимпийских метопах (которые теперь в Лувре); по крайней мере, так передавало ее скульптурно-изобразительное воображение; но уже при одном ее названии представлялась мысли таинственная важность тихого леса или свежая прохлада быстрого ключа. У Гомера, чьи поэмы были настоящей библией греков, потерпевший крушение Улисс, после двухдневного плавания, принесен "к устью светлоструйной реки и говорит ей: услышь меня, о царь, кто бы ты ни был; я прибегаю к тебе с пламенной мольбой, уходя от моря, полного Посейдоновым гневом... Сжалься, о владыка! я ведь твой усердный молельщик. Он сказал это, и укротилась река, остановив свое течение и быстрые волны, стихла она перед Улиссом и приняла его в свое устье”. Очевидно, что бог здесь не какая-нибудь бородатая, скрытая в пещере личность, но сама быстрая река, вдруг ставшая мирным и гостеприимным потоком. Подобно этому река же явлется раздраженной против Ахилла. ’’Так проговорил Ксанф и ринулся на него, вскипев яростью, полный шума, пены, крови и трупов. И блестящая волна вышедшей от Зевса реки поднялась, увлекая Пелеева сына... Тогда Гефест обратил против нее свое ослепительное пламя, и запылали вязы, ивы и тамаринды; вспыхнул и лотос, и шпажник, и кипарис, что обильно росли вокруг реки светлоструйной: угри и рыбы метались туда-сюда или погружались в омуты, не зная, куда уйти от жгучего дыханья Гефеста, и извелась наконец сила реки до конца, и завопила она во весь голос: Гефест! никому из богов невмочь бороться с тобой. Уймись же. Она молвила это, вся горя огнем, а светлые воды ее так ключом и кипели”. Шесть веков спустя Александр пустился по реке Гидасп (в Индии); стоя на корабельном носу, он совершил возлияния и этой реке, и другой — и ее притоку, и, наконец, Инду, куда текли они обе и куда направлялся Александр. Для души простой и непосредственной большая река, особенно притом неизвестная, сама по себе является уже какой-то божественной силой; перед нею человек чувствует себя, как перед существом вечным, всегда деятельным, то благодатным, то губительным, принимающим бесчисленные формы и виды; это неистощимое и правильное течение невольно порождает в нем мысль о спокойной и мужественной жизни, величавой и сверхчеловеческой. В века упадка в статуях, каковы олицетворяющие Нил и Тибр, древние скульпторы не забыли еще этого первоначального впечатления, и широкий торс, спокойная поза, неопределенно-блуждающий взгляд статуи показывают, что при посредстве этой человеческой формы они все-таки хотели выразить величавое, однообразное и безразличное течение большой массы вод.
Иногда самое название бога указывает уж на его природу. Гестия, например, значит очаг, и никогда богиня эта не могла вполне отделиться от священного огня, служившего средоточием домашней жизни. Деметра значит мать-земля, и обрядовые прозвища или эпитеты именуют ее черной, глубокой и подземной, кормилицей новорожденных существ, плодоносицей, зеленеющей. Солнце у Гомера отдельное от Аполлона божество, и личность нравственная сливается в нем воедино с физическим светом. Бездна других божеств: Горы, т. е. времена года, Дике — правосудие, Немезида — усмирение — вместе с именем вносят в душу поклонника и прямой свой смысл. Я назову лишь Эрота или Амура, чтобы показать, каким образом свободный и проницательный ум грека соединял в одном и том же чувстве поклонение божественной личности и обоготворение природной силы. ’’Эрот, — говорит Софокл, — непобедимый в битве, Эрот, настигающий и могущество и богатство, ты приютился на нежных ланитах молодой девушки; а между тем ты перелетаешь моря, ты заходишь и в сельские лачуги, и не уйти от тебя никому из бессмертных, никому из кратковечных людей”. Немного позже, в устах гостей платоновского ’’Пира”, смотря по разнообразным толкованиям имени, природа бога видоизменяется. Для одних, так как любовь значит сочувствие и лад, Эрот — самый всевластный из небожителей, и, как говорит Гесиод, он творец всякого в мире порядка и всякой гармонии. Другие полагают, что он младший из богов, так как старость несовместима с любовью; он нежнее всех других, потому что гуляет и покоится на том, что ни есть нежнейшего, на сердцах, да и то лишь на одних нежных; он должен состоять из жидкого, тончайшего вещества, потому что входит в души и выходит незаметно; он конечно уж цветущ, потому что живет среди цветов и благоуханий. По мысли иных, наконец, Эрот, будучи желанием и, стало быть, чувством недостатка, просто сын Нищеты, исхудалый, грязный, босоногий, спящий под открытым небом, но жаждущий прекрасного и оттого смелый, деятельный, изобретательный, настойчивый и уж непременно философ. Миф возрождается здесь сам из себя и мелькает под двадцатью формами в руках Платона. У Аристофана облака минутно превращаются в правдоподобные почти божества, и если в Теогонии Гесиода мы проследим полуобдуманную, полуневольную смесь, допускаемую им между божественными личностями и стихиями природы[119], если заметим, что он насчитывает ’’тридцать тысяч богов-хранителей на кормилице-земле”, если вспомним, что Фалес, первый физик и первый философ, говорил, что все произошло из влаги, и в то же время, что все полно богов, если сообразим все это, то поймем глубокое чувство, поддерживавшее тогда греческую религию, тот восторг и то благоговение, с какими грек, под ликами своих богов, угадывал бесконечные силы живой природы.
Правду сказать, не все они в одинаковой степени были воплощены в видимые предметы. Были между ними и такие, — и самые притом популярные, — которых более энергическая легендарная переработка выделила из общей массы и поставила в виде особых совсем лиц. Олимп греков можно уподобить масличному дереву под конец лета. Смотря по месту и высоте разных ветвей, плоды оказываются более или менее созревшими; одни только еще в завязи, состоят из утолщенного лишь пестика, не больше, и тесно соединены с деревом; другие, уже спелые, держатся еще, однако, на ветке; наконец, иные, достигшие полной зрелости, попадали наземь, и потребно некоторое внимание, чтобы распознать тот стебелек, на котором они висели. Подобно этому, и греческий Олимп, смотря по степени очеловечения сил природы, представляет на различных своих ярусах такие божества, в которых физический характер преобладает над личностью, другие, в которых обе стороны уравновешены, и, наконец, третьи, в которых очеловечившийся бог связан уже несколькими только нитями, подчас даже одной, и то едва заметной, нитью с тем стихийным явлением, которое дало ему начало. Но он все-таки еще с ним связан. Зевс, являющийся в И л и а д е грозным главой семьи, а в Прометее — царем-насильником и тираном, остается, однако, во многих чертах своих тем, что он был искони, — дожденосным и молниеметным небом; освященные веками прозвища, старобытные изречения указывают на его первичную природу: реки ”из него падают”, ’’Зевс дождит”. На Крите имя его означает день; впоследствии Энний в Риме говорит, что он — та ’’высшая огнежаркая белизна, которую все признают под именем Юпитера”. Из Аристофана видно, что для мужиков, для черного народа, для людей простых и несколько отсталых он все по-прежнему еще ’’поливатель нив и раститель жатвы”. Когда какой-нибудь софист вздумает говорить им, что нет Зевса, они изумляются и спрашивают: ”А кто дождит? кто гремит?” Он разгромил Титанов, низверг чудовищного Тифона о ста драконьих головах, т. е. те черные испарения, которые, родившись из земли, взвивались, подобно змеям, и набегали на свод небесный. Он живет на упирающихся в небо высях гор там, где собираются тучи, откуда низвергается гром; это Зевс Олимпа, Зевс Ифомы, Зевс Гиметта. В сущности, как и все боги, он множествен, тесно привязан к различным местностям, где человеческое сердце наиживее ощутило его присутствие, к разным городам и даже семьям, которые, открыв его в своих кругозорах, присвоили его себе и первые стали приносить ему жертвы. ’’Умоляю тебя, — говорит Текмесс, — именем домашнего твоего Зевса”. Чтобы точнее представить себе религиозное чувство грека, надобно вообразить долину, морской берег, весь первобытный пейзаж местности, где поселилась та или другая часть племени; она признает за божественные существа не небо вообще и не всемирную землю, а свое небо с его горизонтом волнистых гор, свою землю, на которой она обитает, те леса и те именно текучие воды, среди которых она водворилась на житье; у нее есть свой собственный Зевс, свой Посейдон, своя Гера, свой Аполлон, свои лесные и водяные нимфы. В Риме, где религия лучше сохранила первобытный дух, Камилл говорил недаром: ”В этом городе нет местечка, не пропитанного насквозь религией и не занятого каким-нибудь божеством”. ”Не боюсь я богов вашей страны, — говорит одно действующее лицо у Эсхила, — я ничем не обязан им”. По-настоящему бог у них всегда местный[120], так как по своему происхождению он ведь не что иное, как сама страна; вот почему в глазах грека родной город — священный город и божества его составляют с ним одно неразрывное целое. Если он приветствует их, воротясь с дороги, то не в силу одного поэтического приличия, как делает, например, Танкред; он не испытывает, как современный нам человек, только удовольствия при виде знакомых ему предметов и при мысли, что вот он теперь у себя дома; родной его берег, его горы, стены, ограждающие его земляков, дорога, вдоль которой гробницы хранят кости и прах героев-основателей, все окружающее его — для него род храма. ’’Аргос и вы, родимые божества, — говорит Агамемнон, — вам я должен поклониться прежде всего; вы были мне помощники и в благополучном возврате, и в отместке Приамову городу”. Чем ближе присмотришься, тем более серьезным найдешь их чувство, тем более понятным их верование, тем более основательным их культ; и только уже впоследствии, в эпоху вольнодумства и упадка, стали они в самом деле идолопоклонниками. ’’Если мы представляем богов в человеческом образе, — говорили они, — то это потому, что нет ведь формы прекрасней”. Но из-за этой выразительной формы виделись им, как во сне, правящие душой и вселенной мировые силы.