Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Философия искусства
Шрифт:

Сколько бы ни были прочны и устойчивы эти типы, но умирают и они. Вот уже восемьдесят лет, как, отдавшись демократическим порядкам, француз начал отчасти терять свою вежливость и большую часть своего галантерейного лоска, стал горячить, разнообразить и изменять свой слог, понимать совершенно на новый лад все великие интересы общества и духа. Любой народ, в свою продолжительную жизнь, переходит много подобных обновлений и все-таки, однако ж, остается самим собой не только в силу преемственности составляющих его поколений, но и в силу устойчивости основного его характера. Вот из чего состоит первичный пласт; под могучими слоями, которые уносятся сменной чередой исторических периодов, идет вглубь несравненно более могучий кряж, которого не одолеть и самим историческим периодам. Пересмотрев поочередно все великие народы с первого появления их до настоящего времени, всегда вы найдете у них группу инстинктов и способностей, над которыми бесследно прошли всякие перевороты и разгромы, даже самая цивилизация. Эти способности и эти инстинкты просто уже в крови и передаются вместе с ней; чтобы изменить их, надо изменить кровь, т. е. необходимы нашествие, прочное завоевание и, стало быть, племесмешение или, по крайней мере, Перемена физической среды, т. е. переселение и медленное влияние нового совсем климата, — короче, преобразование темперамента и телосложения. Если в одной и той же стране кровь остается почти чистой, то та же самая душевная и умственная основа, которая обнаружилась в первых прадедах, окажется и в последних внуках. Ахеец Гомера, красноречивый и болтливый герой, на поле битвы рассказывающий своему противнику разные родословия и истории, прежде чем угостить его тычками копья, в сущности, тот же ведь Еврипидов афинянин, философ, софист, безотвязный спорщик, возглашающий на сцене школьные сентенции и судебные речи народной сходки; позже мы встречаем его в том гречишке (Graeculus), дилетанте, прихвостне, прихлебателе времен римского господства, в спорщике-богослове Восточной империи; Иоанны Кантакузины и разные говоруны, препиравшиеся не на живот, а на смерть о всякой небывальщине, — истинные сыны Нестора и Улисса. После двадцати пяти веков цивилизации и следовавшего за ней упадка держится все тот же дар слова, анализа, диалектики и тонких мудрований. Подобно этому, англосакс, каким мы можем распознать его сквозь нравы, гражданские законы и древние стихотворения варварской эпохи, род дикого зверя, кровожадного и готового на бой, но вместе с тем героического и одаренного самыми благородными нравственными и поэтическими инстинктами, — этот самый англосакс, после пятисот лет норманнского завоевания и бездны заимствований у французов, появляется опять на страстной и полной фантазии сцене Возрождения, в голом и бесстыдном разгуле реставраций, в мрачном и суровом пуританизме революционной эпохи, в основании политической свободы и торжестве нравственной литературы, в энергии, гордости, печали, в возвышенности привычек и житейских правил, которые поддерживают труженика и гражданина в Англии теперь. Взгляните на испанца, каким описывают его Страбон и латинские историки, одинокого, надменного, неукротимого, одетого во все черное, и посмотрите на него позже, в средние века: он тот же в главных чертах своих, хотя вестготы влили ему немного новой крови; он все так же упрям, несговорчив, полон гордости; припертый маврами к самому морю и отвоевывая у них свою родину шаг за шагом в восьмивековых крестовых походах, еще более возбужденный и закаленный долгой и однообразной борьбой, фанатический и ограниченный, замкнутый в инквизиторские и рыцарские нравы, он все тот же во времена Сида, при Филиппе II, при Карле II, в войну 1700 года и в войну 1808 года и в том хаосе деспотизма и возмущений, который переживает он теперь. Посмотрите, наконец, на галлов, предков французского народа: римляне отзывались на их счет, что они особенно гордятся двумя вещами — умением храбро сражаться и ловко говорить[127]. Это в самом деле крупные природные дары, всего больше заметные в наших произведениях и в нашей истории: с одной стороны, воинский дух, блестящая и подчас безумная храбрость; с другой — литературный талант, приятность в разговоре и утонченность в слоге, в выражении. Едва лишь успел сложиться в XII столетии наш язык, как в литературе и нравах появляется веселый француз, остроумный проказник, охотник позабавиться и позабавить других, говорун, умеющий вести речь с женщиной, жаждущий блеска, готовый хоть на смерть из одного хвастовства, а также из чистого увлечения, крайне чувствительный к идее чести, менее чувствительный к идее долга — таков истинно французский тип. В старинных песнях и сказках, в Романе Розы, у Карла Орлеанского, у Жуанвиля и Фруассара вы найдете его таким, каким увидите позже у Вийона, Брантома и Рабле, каким он является в блистательную свою пору, во времена Лафонтена, Мольера и Вольтера, в прелестных гостиных XVIII столетия и вплоть до века Беранже. То же и со всяким другим народом: достаточно сравнить какую-нибудь эпоху его истории с современной эпохой истории другого народа, чтобы из-под второстепенных уклонений распознать национальную основу, всегда неприкосновенную и упорную.

Это и есть первобытный гранит; он длится во всю жизнь народа и служит основным кряжем для всех позднейших слоев, которые в последовательные периоды осядут на поверхность. Станете вы искать еще и того ниже, вы найдете еще более глубокие основания — те темные и гигантские пласты, которые начинает теперь освещать лингвистика. Под народными характерами лежат племенные. Некоторые общие черты выдают исконное сродство между различными по гению или духу народами; латаны, греки, германцы, славяне, кельты, персы, индусы — все это отпрыски одного и того же древнейшего корня; ни переселения, ни помеси, ни перемены темперамента не могли заглушить в них некоторых философических и социальных наклонностей, некоторых общих им приемов в постижении нравственности, в понимании природы, в способе выражать мысль. С другой стороны, эти основные, общие им всем черты не встречаются ни у какого другого племени, ни у семита, ни у китайца; у тех есть опять особые своеобразности того же основного порядка. Различные племена соотносятся между собой нравственно точно так же, как позвоночное, суставчатое, слизняк относятся друг к другу физически: это существа, сложенные по разным планам и принадлежащие к различным отраслям. Наконец, в самом нижнем ярусе находятся характеры, свойственные всякой высшей породе, способной к самобытной цивилизации, т. е. наделенной даром общих идей, выпавшим на долю человека и ведущим его к установлению обществ, верований, наук и искусств; подобные наклонности существуют независимо от всех племенных различий, и физиологические разности, столь решительно влияющие на все остальное, бессильны и немощны против них.

Вот в каком порядке ложатся один на другой слои чувств, идей, способностей и инстинктов, составляющих человеческую душу. Вы видите, как со спуском от верхних к нижним они постепенно утолщаются и как относительная важность их измеряется их устойчивостью. Закон, взятый нами у естественных наук, применим здесь вполне и оправдывается во всех своих последствиях. Самые устойчивые характеры как в истории людского быта, так и в истории естественной всегда самые элементарные, самые постоянные и самые общие из всех. В любой психологической особи, как и в чисто лишь органической, следует различать характеры первичные от позднейших и второстепенных, существенные элементы от внешнего склада, возникающего потом. Итак, характер элементарен тогда, когда он общ всем действиям человеческого разумения: такова способность мыслить посредством быстро возникающих (в уме) образов или посредством длинных рядов идей, точно между собой сопряженных; она принадлежит не некоторым только частным приемам разумения, она господствует во всех областях человеческой мысли и оказывает свое влияние во всех произведениях человеческого ума; как скоро человек судит, воображает и говорит, способность эта непременно тут налицо, и притом как главный распорядитель, как хозяин, она толкает его в одну какую-либо сторону и преграждает ему известные исходы. То же и с другими способностями. Итак, чем элементарнее, первичнее характер, тем шире его влияние. А чем шире его влияние, тем он более устойчив. Только весьма общие состояния или положения, а следовательно, и весьма общие только наклонности способны определять собой исторические периоды и господствующий в них преобладающий тип — тип сбитого с пути и неудовлетворенного плебея нашего времени, придворного вельможи и салонного господина времен новоклассицизма, одинокого и независимого барона эпохи средних веков. Характеры гораздо более заветные и неразрывно связанные с физическим темпераментом составляют то, что зовется народным гением или духом: в Испании — потребность в жестком и пронзительном ощущении и страшный потом взрыв возбужденного и сосредоточенного в себе воображения; во Франции — потребность в отчетливых и связных между собой идеях и свободный ход быстрого, подвижного ума. Отличительный характер целых пород, например китайской, арийской, семитской, слагается из самых элементарных, первичных наклонностей, каковы язык, наделенный или ненаделенный грамматикой, склад предложений, способный к периодичности или нет, мысль, то ограниченная сухим алгебраическим обозначением, то гибкая, поэтическая и богатая оттенками, то страстная, жесткая и готовая к неудержному взрыву. И тут, как в естественной истории, необходимо всмотреться в зародыш едва начинающегося ума, чтобы распознать в нем отличительные черты ума развитого и полного; характеры первичного возраста знаменательнее всех других; по строю языка и по роду мифов можно прозреть будущую форму религии, философии, общества и искусства, как по присутствию, отсутствию или числу семянодолей угадывают, к какому именно разряду принадлежит известное растение и главнейшие черты его типа. Вы видите, что в царстве людей, точно так же, как в царстве животном или растительном, закон соподчинения характеров или признаков устанавливает одну и ту же иерархию; высшее место и первенствующая важность принадлежат самым устойчивым характерам; а если они так устойчивы, то единственно ведь потому, что как элементарные характеры эти захватывают обширнейшую поверхность и, следовательно, уносятся разве лишь переворотом соответственной тому величины.

III

Лестница или шкала литературных ценностей отвечает шкале ценностей нравственных. — Литературы моды и минуты. — Литература, долее остающаяся в ходу. — Астре я, Клелия, Евфуэс, Адонис, Гудибрас, Атала. — Проверка и обратная проверка закона. — Высшие создания, стоящие особняком среди других, менее удачных сочинений того же писателя: Жиль Блаз, Манон Леско, Дон Кихот, Робинзон Крузо. — Слабые части в произведении великого писателя: маркизы Расина, клоуны и кавалеры Шекспира. — Стойкость и глубина характеров, выводимых в великих литературных созданиях. — Доказательство из новейшего употребления литератур в истории. — Поэмы индусов, испанские романы и драмы, театр Расина, эпопея Данте и Гете. — Выраженные в некоторых произведениях мировые характеры. — Псалмы, Подражание Христу, Гомер, Платон, Шекспир. — Робинзон Крузо, Кандид, Дон Кихот.

Этой лестнице нравственных ценностей отвечает ступенью в ступень лестница ценностей литературных. При одинаковых, впрочем, других условиях, смотря по тому, в какой степени важен выводимый книгой на первый план характер, т. е. насколько он элементарен и устойчив, сама эта книга выходит более или менее прекрасной, и вы сейчас увидите, как пласты нравственной геологии сообщают выражающим их литературным произведениям свою степень силы и долговечности.

Существует, во-первых, литература моды, выражающая модный характер; подобно ему, она держится три, четыре года, иногда менее; обыкновенно она распускается и опадает вместе с древесной листвой каждый год; сюда принадлежат романс, фарс, брошюра, ходячая повесть. Прочтите, если у вас достанет храбрости, какой-нибудь водевиль или шутку 1835 года — книга выпадет у вас из рук. Часто пытаются снова поставить какую-либо из этих пьес на сцену; двадцать лет тому назад пьеса приводила в восхищение, теперь зрители от нее зевают и она как раз исчезает с афиш. Какой-нибудь романс, который распевался чуть не за каждым фортепьяно, возбуждает теперь общий смех: его находят приторным и нелепым, вы встретите его разве только где-нибудь в отсталом захолустье; он выражал одно из тех эфемерных чувств, для которых достаточно самой слабой перемены в нравах, чтобы бесследно исчезнуть; едва успел он выйти из моды, и мы невольно удивляемся, как это люди могли потешаться подобным вздором. Так-то время сортирует бездну появляющихся на свет произведений; вместе с поверхностными и нестойкими характерами оно беспощадно уносит и выражавшие их сочинения.

Другие произведения отвечают несколько более живучим характерам и кажутся чем-то превосходным читающему их поколению. Такова была пресловутая Астрея, написанная д’Юрфе в начале XVII столетия, — пастушеский роман, необычайно длинный, еще более пустой, беседка из зелени и цветов, куда люди, утомленные душегубством и разбоями религиозных войн, сходились послушать вздохи и нежности Селадона. Таковы были романы девицы Скюдери: Кир Великий, Клерия, где преувеличенная, утонченная, накрахмаленная галантерейность, введенная во Францию королевами-испанками, краснобайство в новых оборотах языка, сердечные тонкости, церемониал учтивости развернулись ни дать ни взять как величественные робы и натянутые поклоны отеля Рамбулье. Бездна произведений отличались такого рода достоинством, а теперь они только исторические памятники, не больше; например Евфуэс Лили, Адонис Марини, Гудибрас Бутлера, библейские пасторали Геснера. У нас, пожалуй, и теперь нет недостатка в подобных вещах, но, по мне, лучше уж молчать о них; заметьте только, что еще около 1806 года ”г. Эсменар слыл в Париже великим человеком”[128], и вспомните, сколько произведений казались дивными в начале литературного переворота, пришедшего теперь к концу: Атала, Последний из Абенсеражей, Начезы и многие типы г-жи Сталь и лорда Байрона. Теперь мы прошли уже первую стадию этого поприща, и издали нам виднее та надутость и неестественность, которых современники не замечали. Перед пресловутой элегией Мильвуа Падение листьев мы остаемся так же равнодушны, как и перед Мессенянками Казимира Делавиня; это потому, что оба произведения, полуклассические и полуромантические, своим смешанным характером отвечали поколению, стоявшему на рубеже двух периодов, и успех их длился именно так долго, как было свойственно проявившемуся в них нравственному характеру.

Многие весьма замечательные случаи обнаруживают до очевидности, как ценность всякого произведения возрастает и умаляется вместе с ценностью выраженного им характера. Природа, как нарочно, дает здесь наряду с опытом и средство к обратной его проверке. Можно указать писателей, которые, при двадцати каких-нибудь второстепенных сочинениях, оставили по себе одно первостепенное. И в том, и в другом случае талант, воспитание, подготовка, усилия были одинаковы; однако же в первом из плавильника вышло обыкновенное произведение, а во втором явилось на свет нечто гениальное. Дело в том, что в первом случае писателем были выражены лишь поверхностные, эфемерные характеры, между тем как во втором он схватил характеры долговечные и глубокие. Лесаж написал двенадцать томов романов в подражание испанскому, и аббат Прево — двадцать томов трагических или трогательных новелл; их ищет теперь иной разве только из любопытства, тогда как весь свет прочел Жиль Блаза и Манон Леско. Это потому, что в два, три раза счастливый случай дал под руку художнику такой устойчивый, неизменный тип, которого черты каждый встретит в окружающем обществе или в чувствах своего собственного сердца. Жиль Блаз — это мещанин, разночинец, получивший классическое образование, человек, прошедший в обществе сквозь огонь и воду, которому наконец повезло, человек с довольно покладистой совестью, во всю свою жизнь немножко холоп и немножко плут (picaro), в молодые годы легко мирящийся со светской моралью, вовсе уже не стоик, еще менее того — патриот, не упускающий нигде своего, и не прочь запустить лапу в общественное достояние, но веселый, симпатичный, не лицемер и способный при случае пошутить над самим собою, человек, у которого иной раз шевелится совесть, так как он по природе все-таки ведь честен и добр, и который оканчивает свое поприще добропорядочной и честной жизнью. Подобный характер, посредственный во всем, подобная судьба, крайне перемешанная и пестрая, встречаются нынче и встретятся опять завтра, точно так же, как встречались и в XVIII столетии. Аналогично вМанон Леско куртизанка — вместе с тем и добрая девушка, безнравственная вследствие потребности в роскоши, но привязчивая по инстинкту, способная оплатить под конец одинаковой любовью за безграничную любовь, все принесшую для нее в жертву, — она тип так очевидно долговечный, что Жорж Санд в Леонэ-Леони и Виктор Гюго в Марион Делорм выводят его снова на сцену, только переставив роли наизворот или выбрав в их положении другой момент. Дефо написал двести томов, а Сервантес — не знаю, сколько драм и новелл, один — с правдоподобием в подробностях, с мелочной, сухой точностью делового пуританина, другой — с изобретательностью, блеском, недочетами и великодушием испанца, притом искателя похождений и рыцаря; от одного уцелел Робинзон Крузо, от другого — Дон Кихот. Это потому, что Робинзон прежде всего истый англичанин, весь пропитанный глубокими инстинктами своего племени, явными еще и теперь в матросе и в скваттере[129] родной его страны, неудержный и настойчивый в своих решениях, искренний протестант и библейский начетчик, доступный тем глухим брожениям фантазии и совести, которые приводят к перелому религиозного обращения и к благодати, притом энергический, упорный, терпеливый, неутомимый, рожденный для труда, способный вновь распахать и заселить целые материки; потому, что то же самое лицо помимо своего национального характера еще представляет собой образец величайшего искуса людской жизни и как бы перечень всей людской изобретательности, показывая человека, выхваченного из образованной среды и принужденного путем одиночных своих усилий переоткрыть бездну искусств и промыслов, которых благотворная атмосфера окружала его прежде, как вода окружает рыбу во всякое время и без ее ведома. Подобно этому, в Дон Кихоте вы видите прежде всего испанца-рыцаря и притом умственно больного, каким сделали его восемь веков крестовых походов и преувеличенных, распаленных грез; но сверх этого вы видите в нем один из бессмертных типов человеческой истории, героя-идеалиста, выспреннего мечтателя, исхудалого и избитого, и тут же, лицом к лицу с ним, чтобы усилить впечатление, как нарочно, стоит рассудительный толстяк, позитивист, жирный и вульгарный. Упомянуть ли вам еще об одном из тех вечно живучих, в которых узнают себя и эпоха, и племя, которых самое имя становится ходячим словом в языке, — о Фигаро Бомарше, этом, пожалуй, Жиль Блазе, но более нервном и революционном, нежели тот? И однако же автор был только талантливый человек, не больше; он до того весь кипел остроумием, что не мог, подобно Мольеру, создавать живых людей; но, раз изображая самого себя, со всей своей веселостью, со своими проделками, безобразиями, находчивыми ответами, со своей храбростью, душевной добротой и со своим неистощимым пылом, он, вовсе не думая о том, написал портрет истого француза, и талант его тут поднялся до гения, он превзошел себя самого. Но есть и обратная проверка, есть случаи, когда гений нисходит на степень таланта, простого дарования. Иной писатель, умеющий выводить и одушевлять движением величайшие в мире типы, в массе созданных им лиц оставляет группу неживых характеров, которые, по прошествии какого-нибудь века, кажутся мертвыми и странными до резкости, которые просто смешны и интересны разве только для историков и антиквариев. Например, любовники у Расина все сущие маркизы; у них нет никакого другого характера, кроме одних благоприличных манер: автор, как нарочно, располагал их чувства так, чтобы не восстановить против себя педантов; он хотел сделать их только галантными, а они под руками у него превратились в придворных кукол; и теперь еще иностранцы, даже с хорошим образованием, не могут вынести господ Ипполита и Ксифареса. Точно так же у Шекспира клоуны не забавляют уж больше никого, а молодые его джентльмены кажутся чуть ли не безумными; надо быть критиком и записным любителем, чтобы взглянуть на них с соответственной точки зрения; каламбуры их претят, их метафоры невразумительны; их раздутая галиматья — условный говор XVI столетия, точно так же, как опрятная и вылощенная тирада была речь, требуемая приличием XVI в. Это тоже модные типы, не более; внешность и минутный эффект до того преобладают в них, что все остальное исчезает. Вы видите из двойного этого опыта всю важность глубоких и долговечных характеров; отсутствие их низводит с высоты создание великого художника, а присутствие возводит на высшую ступень произведение и меньшего сравнительно таланта.

Поэтому, читая великие литературные творения, мы найдем, что все они проявляют какой-нибудь глубокий и вековечный характер, и место, ими занимаемое, будет тем выше, чем характер этот глубже и долговечнее. Это, можно сказать, перечни, представляющие уму в осязательной форме то главнейшие черты какого-нибудь периода истории, то основные инстинкты и способности какого-нибудь племени, то известные отрывки человека вообще и те первичные психические силы, которые являются последними крайними причинами людских событий. Для убеждения себя в этом нам нет надобности обращаться к пересмотру всех литератур. Достаточно подметить одно то, как употребляют теперь литературные произведения для нужд истории. Ими-то именно восполняют пробелы и недостатки, встречаемые в памятных записках, в актах дипломатических и законодательных; с необыкновенной точностью и ясностью показывают они нам чувства различных эпох, инстинкты и склонности различных племен и народов, все потаенные великие пружины, которых равновесием держатся общества и которых разлад влечет за собой перевороты. Положительная история и хронология древней Индии почти совершенно ничтожны; но для нас уцелели ее героические и священные поэмы, и в них обнажается перед нами вся душа этой страны, т. е. склад и состояние ее фантазии, громадность и взаимная связь ее грез и дум, глубина и неясность ее философских гаданий, внутренний принцип ее религии и учреждений. Взгляните на Испанию в конце XVI и в начале XVII века; перечитавши Ласарильо де Тормесаи разные плутовские романы, изучивши театр Лопе де Вега, Кальдерона и других драматургов, вы увидите перед собой два живых лица, нищего и кавалера, которые раскроют вам всю дикость и грязь, все величие и все безумие этой странной цивилизации. Чем прекраснее какое-нибудь произведение, тем заветнее, тем задушевней выводимые в нем характеры. Из Расина можно извлечь всю систему монархических чувств Франции XVII века: изображение короля, королевы, принцев крови, знатных царедворцев, фрейлин и прелатов, все господствовавшие в то время идеи — феодальную верность, рыцарскую честь, холопское подслужничество, придворную учтивость, преданность подданного и челядинца, совершенство манер, владычество и тиранию приличий, искусственную и естественную тонкость в оборотах речи, в сердечных движениях, в религии и нравственности — короче, все привычки и чувства, составляющие главные черты так называемых ’’старых порядков” (ancien regime). Две великие эпопеи нового времени, Божественная комедия и Фауст, представляют вкратце две великие эпохи европейской истории. Одна показывает, как смотрели на жизнь средние века, другая — как мы ее нынче понимаем. Та и другая выражают самую высокую истину, до какой дошли два царственных ума, каждый в свою пору. Поэма Данте—картина человека, который, выйдя за пределы этого бренного мира, обозревает мир сверхъестественный, единый, вполне завершенный и действительно сущий; он вступает в него, руководимый двумя силами — восторженной любовью, которая была тогда царицей жизни человеческой, и уставным богословием, царившим над спекулятивной (умозрительной) мыслью; его греза, попеременно то ужасная, то выспренняя, есть та мистическая галлюцинация, которая представлялась в то время совершеннейшим состоянием человеческой души. Поэма Гете — картина человека, который, пройдя все мытарства науки и жизни, вышел изъязвленный, с чувством отвращения; ему претят и та и другая, он блуждает, отыскивает на ощупь какого-нибудь исхода и, наконец покоряясь судьбе, останавливается на практической деятельности; но посреди этой бездны скорбных испытаний, среди бездны вопросов, по которым любознательность его осталась неудовлетворенной, он все-таки прозревает мельком сквозь легендарную его завесу то высшее царство идеальных форм и бесплотных сил, на рубеже которого останавливается мысль и куда проникать дано по временам только сердечным нашим чаяниям и гаданиям. Между множеством превосходных произведений, обличающих существенный характер известной эпохи или известного племени, встречаются такие, которые, по редкому стечению обстоятельств, выражают сверх того еще какое-нибудь чувство, какой-нибудь тип, общие почти всему людскому роду; таковы древнееврейские Псалмы, ставящие единобожного человека (монотеиста) лицом к лицу перед Всемогущим Богом, царем и судьей; таково Подражание Христу, излагающее беседу растроганной души с Богом, полным любви утешителем; таковы поэмы Гомера и диалоги Платона, изображающие: одни — героическую юность человека дела, другие — очаровательную зрелость человека мысли; такова вся греческая литература, которой выпал завидный удел живописать здоровые и простые чувства; таков, наконец, Шекспир, величайший творец душ и глубочайший наблюдатель человека, яснее всех прозревший сложный механизм людских страстей, глухие брожения и неудержные вспышки фантазирующего мозга, нежданные-негаданные погрешности во внутреннем равновесии, тирании плоти и крови, роковые толчки характера и темные сокровенные причины нашего безумства или нашего ума. Дон Кихот, Кандид, Робинзон Крузо — книги подобного же значения. Такого рода вещи переживают и век и народ, создавшие их. Они переступают обычные грани времени и пространства; их поймут везде, где только найдется мыслящий ум; популярность их неистребима, и живучести их нет конца. Вот последнее доказательство соответствия, связывающего нравственную ценность с литературной, и начала, определяющего художественным произведениям их высшее или низшее место, смотря по важности, устойчивости и глубине выраженного в них исторического или психического характера.

IV

Применение того же начала к физическому человеку. — Характерные признаки весьма изменчивы в физическом человеке. — Модная одежда. — Одежда вообще. — Особенности профессиональные и сословные. — Отпечаток исторической эпохи. — Недостаточность истории в определении изменчивости физических характеров. — Подстановка элементарного характера на место упрочившегося впоследствии. — Основные и глубокие характеры физического человека. — Обнаженная мышечная система. — Живая кожа. — Разнообразие пород и темперамента.

Нам остается построить подобную же шкалу, или лестницу, для физического человека и для изображающих его искусств, т. е. для скульптуры и особенно для живописи; согласно прежнему способу, мы, во-первых, поищем, какие характеры в физическом человеке всех устойчивее, так как они-то важнейшие и есть.

Прежде всего, очевидно, что модная одежда — характер весьма второстепенный: она меняется каждые два года или по крайней мере каждые десять лет. То же можно сказать и об одежде вообще: это ведь только внешность, убранство — можно снять ее в один поворот руки; существенно в живом теле только самое живое тело, все прочее — искусственный придаток, не более. Другие характеры, на этот раз принадлежащие самому уже телу, также опять не слишком важны — это частности, происходящие от рода занятий и ремесла. У кузнеца не такие руки, как у адвоката; у офицера не та поступь, что у священника; у поселянина, работающего целый день на солнце, другие мышцы, другой цвет кожи, другой изгиб спины, иные складки на лбу, иная походка, чем у горожанина, замкнутого в своих гостиных или конторах. Конечно, характеры эти обладают некоторой прочностью; человек сохраняет их во всю свою жизнь; раз сложившись, известная складка остается надолго; но довольно было незначительного случая, чтобы произвести их, и довольно будет столь же незначительного другого, чтобы их изгладить. Единственной их причиной была случайность рождения и воспитания: поставьте человека в другие условия, в иную среду — и вы найдете в нем противоположные особенности; горожанин, воспитанный по-мужицки, мужиком будет и смотреть, а мужик, воспитанный на городской лад, приобретает наружность горожанина. Печать происхождения, если сколько-нибудь и удержится после тридцатилетнего воспитания, будет заметна разве только психологу да моралисту; в теле сохранятся от нее лишь неуловимые черты, а заветные, устойчивые признаки, составляющие самую его сущность, лежат гораздо более глубоким слоем, до которого этим мимолетным причинам не дойти.

Есть другого рода влияния, которые, преобладая над душой, оставляют весьма слабые следы на теле; я говорю об исторических эпохах. Система идей и чувств, занимавших человеческую голову при Людовике XIV, была не такова, как теперь, но склад тела почти не изменился с того времени, разве что, вглядевшись в портреты, статуи и эстампы, вы откроете большую тогда привычку к размеренным и благородным позам. Всего сильней меняется лицо; фигура времен Возрождения, насколько она нам известна по портретам Бронзино или Ван Дейка, выражает более энергии и простоты, чем в наше время; за три последние столетия бездна наполняющих нас туманных и меняющихся идей, крайняя многосложность наших вкусов, лихорадочная тревога мысли, непомерная мозговая деятельность, тирания беспрерывного труда утончили, растревожили, измучили выражение нашего лица и взгляда. Наконец, если взять долгие периоды, можно открыть некоторое изменение в самой голове; физиологи, измерявшие черепы XII столетия, нашли их не столь емкими, как наши. Но история, так верно учитывающая все нравственные перемены, отмечает только огулом и слишком недостаточно перемены физические. Это потому, что одно и то же изменение человеческого существа, громадное в нравственном отношении, весьма ничтожно в физическом; какая-нибудь незаметная для нас разность в головном мозгу делает человека безумным, идиотом или гением; социальный переворот, в два или три столетия обновляющий все пружины ума и воли человека, едва касается его органов, и история, дающая нам средства соподчинять между собой душевные характеры, не дает средств подчинять один другому характеры или признаки телесные.

Поделиться с друзьями: