Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Философия свободы. Европа
Шрифт:

Гамана приводит в восторг то, как расправился Юм с рационалистическими претензиями на априорное познание реальности. Сам он настаивает на том, что всякое знание или вера опираются в последнем счете на непосредственное восприятие. Юм верно полагает, что не мог бы съесть яйцо или выпить воды, если бы не верил в их существование; данные веры — того, что Гаман предпочитает называть верой, — так же мало опираются на логическое основание или требуют доказательств, как вкус или иные физические чувства. Истинное знание — прямое восприятие уникально целостных явлений, и как бы ни был специфичен концепт, он не может совпадать с полнотой конкретного опыта. «Individuum est ineffabile» [229] , писал Гете Лафатеру, совершенно в духе Гамана, которым искренне восхищался. Науки могут быть полезны в практических делах, но никакое взаимосцепление концептов не поможет нам понять человека, произведение искусства, то в них, что передается через жесты, символы, словесные или бессловесные; понять стиль, духовную сущность человека, движения или культуры; не поймем мы и Бога, который говорит с тем, кто имеет уши, чтобы слышать, и глаза, чтобы видеть. Реально только индивидуальное, проявляющее себя в своей единственности, неподражаемости другим вещам, событиям, мыслям, а не в своей похожести на них, что именно и стремятся зафиксировать обобщающие науки. «Только страсть, — говорил Гаман, — дает абстракциям и гипотезам руки, ноги, крылья» [230] ; Бог говорит с нами посредством поэзии, адресованной чувству, а не абстракций, предназначенных для ученых людей, и так же должно изъясняться всякому, имеющему сказать нечто существенное и обращающемуся с этим к другому человеку.

229

Письмо Лафатеру, 20 сентября 1780 г. // Goethe's Briefe. Hamburg, 1962–1967. Vol. 1. P. 325. Неделимое невыразимо (лат.).

230

Gamann Johann Georg. Sammtliche Werke /Ed. J. Nadler. Vienna, 1949–1957 Vol. 2. P. 208.

Гамана мало интересовали теории или общие домыслы об окружающем мире; его занимала только внутренняя жизнь личности и соответственно только искусство, религиозный опыт, чувственные ощущения, личные взаимоотношения, которые, как ему казалось, аналитические истины научного разума обращают в бессмысленную цифирь. Бог — поэт, а не математик; это люди, подобно Канту страдающие от «гностической ненависти к материи» [231] , навязывают нам бесконечные языковые конструкции — слова, выдающие себя за концепты, или, того хуже, концепты, выдающие себя за подлинные явления. Ученые изобретают системы, философы искусственно переупорядочивают реальность, закрывая на нее глаза, возводя свои замки в пустоте. «Коль скоро у вас есть data, к чему вам ficta?» [232] Системы — тюрьмы духа, они не только искажают знание, но и производят чудовищную бюрократическую машинерии) — по правилам, бесчувственным к изобилию и многообразию живого мира, к неупорядоченности и асимметрии внутренней жизни людей, попирающим их ради идеологических химер, ничего общего не имеющих с тем единством духа и плоти, которым созидается реальный мир. «Что есть хваленый разум с его универсальностью, непогрешимостью, высокомерными претензиями, самоуверенностью и самоочевидностью, как не ens rationis, мертвое чучело, которому вопиющее неразумие предрассудка приписало божественные свойства?» [233] Только история служит источником конкретных истин; именно поэты описывают мир на языке страсти и вдохновенного воображения. «Сокровищница человеческого знания и счастья заключена в образах» [234] ; вот почему язык первобытного человека, исполненный чувственности и воображения, поэтичен и иррационален. «Поэзия — изначальный язык человечества, садоводство древнее земледелия, живопись — письма, пение — декламации, пословица — рационального вывода, обмен — торговли» [235] . Оригинальность, гений, непосредственность выражения, Библия или Шекспир улавливают и передают цвет, форму, живую плоть мира, к чему аналитическая наука, всего лишь обнажающая его скелет, не в силах даже подступить.

231

Ibid. Vol. 3. P. 285.

232

Gamann Johann Georg. Briefwechsel / Ed. W. Ziesemer, A. Henkel. Wiesbaden und Frankfurt, 1955–1979. Vol. 6. P. 331.

233

Werke. Vol. 3. P. 225.

234

Ibid. Vol. 2. P. 197.

235

Ibid.

Гаманн — первый в ряду мыслителей, обвинивших рационализм и сциентизм в том, что он искажает реальность посредством анализа. За ним следуют Гердер, Якоби, Мезер, испытавшие на себе влияние Шефтсбери, Юнга, а также антиинтектуалистских диатриб Берка, а им, в свою очередь, вторят, как эхо, романтики разных стран. Красноречивее всех защищал эту позицию Шеллинг, чью мысль в начале нашего века живо воспроизвел Бергсон. Он — отец тем мыслителям-антирационалистам, в чьих глазах цельная ткань реальности, ее недоступный анализу поток только искажаются статическими пространственными метафорами, которыми оперируют математика и естественные науки. Разъять значит убить — этот романтический тезис в XIX в. стал девизом целого движения, страстным и неумолимым предтечей которого был Гаманн. Следствие научного разъятия — холод дегуманизации в политике, смирительная рубашка безжизненных французских правил, которою Фридрих Великий, этот Прусский Соломон, так много знающий и так мало понимающий, хотел бы скрутить живое тело страстных и поэтических немцев. Враг рода человеческого — Вольтер, которого Гердер назвал по-старчески слабоумным ребенком, в ком человеческое чувство замещено разъедающим остроумием [236] .

236

Herder S"ammtliche Werke / Ed. В. Suphan. Berlin, 1877–1913. Vol. 5. P. 583.

На движение в Германии, получившее в итоге название «Sturm und Drang», глубоко повлиял Руссо, особенно своими ранними сочинениями. Гаманну и его последователям был близок тот пыл, с каким Руссо защищал непосредственность видения и естественность чувства, обличал искусственность социальных ролей, исполняемых людьми по понуждению цивилизации, вопреки подлинным целям и потребностям натуры, идеализировал более примитивные, вольные человеческие сообщества, противопоставлял естественное самовыражение и калечащую искусственность социальных подразделений и условностей, которые лишают людей достоинства и свободы, искажают всю систему человеческих отношений, закрепляя привилегии, власть и бесконтрольный произвол на одном ее полюсе и унизительное раболепие — на другом. Но даже Руссо, кажется, не был вполне последователен, ведь он по-прежнему верил в вечные истины, открытые всем людям, поскольку они запечатлены в их сердцах буквами, что прочнее бронзы — тем самым признавал авторитет такой громадной, холодной, пустой абстракции, как естественный закон. Для Гаманна и его последователей любые правила и предписания смертоносны; они могут быть полезны в повседневной жизни, но ни к чему великому не приведут. Английские критики были правы, когда полагали, что оригинальность подразумевает нарушение правил, что всякий творческий акт, всякое яркое прозрение предполагает равнодушие к предписаниям деспотических законодателей. Правило, говорил он, как девственность весталки, может принести плод, только будучи нарушено. Природа способна на самые дикие выдумки, и было бы детской наивностью пытаться втиснуть ее в тесноту рационалистических категорий, утеху сухих и тщедушных философов. Природа — чудный танец, а так называемые «практические люди» подобны лунатикам, которым слепота служит залогом безопасности и удачи; если бы они увидели реальность как она есть, они сошли бы с ума.

Язык — прямое выражение исторической жизни обществ и народов: «… двор любого монарха, любая школа, любая профессия, любая корпорация, любая секта имеют свой язык» [237] . В значение этого языка я проникаю посредством страсти, на правах «друга, наперсника, любовника» [238] , а не посредством правил, этих универсальных ключей, которые на самом деле ничего не открывают. Французские «филозофы» и их английские последователи уверяют нас, что люди стремятся лишь получить удовольствие и избежать боли, — это ли не нелепость? Люди стремятся жить, творить, ненавидеть, есть, пить, поклоняться, жертвовать, понимать, они стремятся ко всему этому и не могут иначе. Жизнь есть деяние. Она постижима только для тех и теми, кто вглядывается в себя и «нисходит в ад самопознания» [239] , как учили нас великие основатели пиетизма — Шпенер, Франке, Бенгель. Не высвободившись из смертельных объятий безличной научной мысли, лишающей все, чего она касается, жизни и неповторимости, человек не сможет понять себя и других, понять, как и почему мы становимся тем, что мы есть.

237

Hamann Werke. Vol. 2. P. 172.

238

Ibid. P. 171.

239

Ibid. P. 164.

Если речь Гамана питалась внезапными, иррегулярными озарениями его духа, то его ученик Гердер попытался сконструировать стройную систему, объясняющую природу человека и его опыт в истории. Испытывая глубокий интерес к естественным наукам и многое из них, в особенности — из биологии и физиологии, для себя почерпнувший, куда более, чем фанатический Гаман, склонный прислушиваться к французам, Гердер в той части своего учения, что была усвоена вдохновленными им направлениями мысли, осознанно выступал против социологических посылок французских просветителей. Он верил, что понять любое явление можно только в его индивидуальности и развитии, для чего необходима способность к Einf"uhlung («вчувствованию») в мировоззрение и неповторимый характер художественной традиции, или литературы, или социальной организации, или народа, или культуры, или периода истории. Чтобы понять поступки людей, мы должны проникнуть в «органическую структуру» общества, в свете которой единственно и могут быть поняты умственный склад, действия и привычки его членов. Как и Вико, он верил, что религию, или произведение искусства, или национальный характер можно понять, лишь «погрузившись» в соответствующий, уникальный пласт жизни. Те, кого швыряло бурей по волнам Северного моря (как его самого во время путешествия на Запад), полнее поймут песни древних скальдов, а те, кому не приходилось наблюдать угрюмых матросов-северян в схватке со стихиями, не поймут этих песен никогда; Библию поймут только те, кто захочет вникнуть в первобытный опыт пастухов, пасших свои стада на холмах Иудеи. Пытаться соизмерять достоинства культурных целостностей, самобытных традиций, применяя набор догматических, псевдоуниверсальных правил, сформулированных парижскими арбитрами вкуса, — суетность и слепота. Каждая культура имеет свой, исключительно ей присущий Schwerpunkt («центр притяжения»); не нащупав его, мы не поймем ее характера и специфической ценности. Отсюда происходит страстная озабоченность Гердера сохранением первобытных культур, уникального характера каждой, его любовь почти к любому проявлению человеческого духа, к любому творению воображения просто за то, что они именно такие. Искусство, мораль, обычай, религия, национальная жизнь произрастают из глубокого корня традиции, созидаются всем обществом в его целостном совместном существовании. Границы и водоразделы, проводимые между подобными целостно-коллективными творческими реакциями на общий опыт или даже внутри них, — не более чем искусственные, ложные категоризации, осуществляемые постфактум скучными педантами-догматиками.

Кто авторы песен, эпических сказаний, мифов, храмов, mores (нравов) народа, нарядов, которые он носит, языка, на котором он говорит? Сам народ, чья душа изливается в его бытии и способе жизни. Не признавать культурного наследия или топтать его — верх варварства, поэтому Гердер осуждает римлян, подавлявших цивилизации в завоеванных землях, осуждает и церковь, хотя сам был лютеранским священником, за насильственное крещение балтов, навязывание им христианства, чуждого их исконной традиции.

Подозрительны ему и британские миссионеры, обращавшие индийцев и других обитателей Азии, чьи изысканные культуры безжалостно остановлены в естественном развитии экспансией чужих социальных систем, религий и образовательных форм. Гердер не был националистом, он полагал, что различные культуры могут и должны расцветать друг подле друга, подобно множеству цветов в великом саду человечества; тем не менее семена национализма несомненно присутствуют в его яростных нападках на пустоту космополитизма и универсализма (в них он обвиняет французское Просвещение). Семена эти дадут пышные всходы в среде его агрессивных последователей XIX в.

Гердер стал главным вдохновителем культурного национализма среди угнетенных народностей Австро-Венгерской, Турецкой и Русской империй, а в конце концов вопреки собственным установкам и симпатиям — и грубого политического национализма в Австрии, Германии и других странах, подхвативших его как заразу. Он отвергал модные в ту пору в Париже абсолютные критерии прогресса: ни одна культура не может служить для другой только средством, любое человеческое сообщество нужно судить по его внутреннему закону. Хотя позднее он попытался создать историческую теорию, где человечество в целом представлено несколько туманно, как движущееся к общей цели — Humanit"at, объемлющей всех людей, все искусства и все науки, наиболее глубокое воздействие на европейское воображение оказала именно его ранняя релятивистская одержимость неповторимой сущностью и вкусом каждой культуры. Для Вольтера, Дидро, Гельвеция, Гольбаха, Кондорсе есть только всеобщая цивилизация, высшее цветение которой представляет то одна нация, то другая. Для Гердера — есть только множественность несоизмеримых культур. Принадлежать конкретному сообществу, быть связанным с его членами неразрывными и неосязаемыми узами общего языка, исторической памяти, привычки, традиции и чувства — основополагающая человеческая потребность, не менее естественная, чем потребность в пище, питье, безопасности и продолжении рода. Одна нация может понять институты другой и симпатизировать им только потому, что осознает все значение собственных институтов. Космополитизм предполагает отказ от всего того, что составляет основу нашей человечности, полноценной индивидуальности. Вот почему он не приемлет ложную механическую модель человечества, используемую французскими учеными «филозофами» (Гердер делает исключение только для Дидро, чьи сочинения, исполненные капризного, живого вымысла и внезапных озарений, он ощущал как особенно близкие себе), — те признают только машинерию причинности или произвол отдельных королей, законодателей и полководцев, иные из которых мудры, добры и озабочены общим благом, иные же — корыстолюбивы, продажны, глупы или порочны. Однако силы, формирующие людей, куда более сложны, изменчивы век от века, от культуры к культуре, их нельзя заключить в простые, однозначные формулы: «Меня всегда пугает, когда я слышу, как целую нацию или период характеризуют в немногих кратких словах. Разве не безбрежное разнообразие объемлется словом "нация" или "средние века" или "древние и новые времена"?» [240] . Немцы могут вполне проявить свою творческую одаренность только среди немцев; евреи — только вернувшись на древнюю землю Палестины. Лишенные корней, в чуждом окружении, народы хиреют, если выживают вообще: европейцы утрачивают добродетель в Америке, исландцы переживают упадок в Дании. Следование чужим образцам (это не относится к неосознаваемым и незаметным воздействиям, спонтанно оказываемым одним обществом на другое) ведет к искусственности, бледной подражательности, унижению и искусства, и жизни. Немцы должны быть немцами, а не третьеразрядными французами; жизнь есть переживание глубочайшей причастности к собственному языку, традиции, патриотическому чувству; единообразие есть смерть. Древо (научного) знания убивает древо жизни.

240

Ор. cit… Vol. 18. P. 56.

Сходным образом и современник Гердера Юстус Мозер, отец исторической социологии, живописатель старины своей родной местности Оснабрюк на западе Германии, утверждал, что всякому веку присущ особый стиль, всякой войне — особый тон, а политике специфическая окраска, что мода в одежде и нравы внутренне связаны с религией и науками; что Zeitstil и Volksstil бесконечно важны; что любой институт не универсален и не может быть универсален, ибо произрастает из местных корней [241] . Мезер полагал, что общество и людей можно понять только в их целостном выражении, а не изолируя один элемент от другого, как при химическом анализе. Этого, говорит он, не понимал Вольтер, когда насмехался над тем, что закон, принятый в одной немецкой деревне, противоречит тому, что принят в соседней, — именно благодаря богатому разнообразию, обеспеченному древностью и преемственностью традиций, и возможно избежать тирании однообразных систем, подобных тем, что утверждали Людовик XIV или Фридрих Великий, именно благодаря ему и сохраняются свободы.

241

См. предисловие к Osnabr"uckische Geschichte (17G8), перепечатано в издании Гердера и др. Von Deutcher Art und Kunst (1773) — см. переиздание ed. E. Purdie (Oxford, 1924. P. 157).

Хотя прямого влияния и нет, те же самые интонации различимы в трудах Берка и многих позднейших публицистов романтической, виталистской, интуитивистской и иррационалистической ориентации — и консерваторов, и социалистов, отстаивавших ценность органических форм общественной жизни. В своей знаменитой атаке на принципы французских революционеров Берк тоже апеллировал к мириадам нитей, соединяющих людей в освященное историей целое, противопоставляя такое единение утилитаристской модели общества как торговой компании, опирающейся исключительно на контрактные обязательства, миру «софистов, экономистов и калькуляторов» [242] , которые слепы и глухи к не поддающимся анализу взаимоотношениям, образующим семью, племя, нацию, движение, ассоциацию человеческих существ, спаянных не просто стремлением к общей выгоде или грубой силой, но тем, что запредельно тому и другому, — взаимной любовью, верностью, общностью истории, чувства и мировоззрения. Это характерное для второй половины XVIII в. подчеркивание нерациональных факторов, независимо от того, обусловлено оно религиозными убеждениями или нет, подчеркивание ценности индивидуального, неповторимо единственного (das Eigent"umliche), неосязаемого, эта апелляция к древним историческим корням и незапамятным обычаям, к мудрости простых грубых крестьян, не развращенных софистикой «умников», было и проявлением выраженно консервативной и даже реакционной тенденции. В устах восторженного популиста Гердера, с его резким неприятием любого политического давления, имперских замашек, политической власти и всех вообще форм насильственного упорядочивания, или Мезера, умеренного ганноверского консерватора, или Лафатера, совершенно равнодушного к политике, или Берка, воспитанного в совсем иной традиции, исполненного почтения к Церкви и Государству, к освященной самой историей власти аристократии и элиты, эти идеи в любом случае предполагали оппозицию попыткам реорганизовать общество на рациональной основе, во имя универсальных нравственных и интеллектуальных идеалов.

242

Burke Edmund. Reflections on the Revolution in France (1790)//The Writings and Speeches of Edmund Burke / Ed. P. Langford. Oxford, 1981. Vol. 8. P. 127.

Поделиться с друзьями: