Философия свободы. Европа
Шрифт:
Примерно десятилетие спустя Якоб Буркхардт предсказал появление военно-промышленных комплексов, которые рано или поздно возьмут под контроль клонящиеся к упадку страны Запада; Макс Вебер ясно видел растущую мощь бюрократии; Дюркгейм предупреждал о возможностях аномии; дальше следовали кошмары Замятина, Олдоса Хаксли и Оруэлла, наполовину сатириков, наполовину пророков уже наших дней. Кое-что из их слов так и осталось в области чистых предсказаний, что-то — прежде всего предвидения марксистов и мысль Гейне о новых философствующих варварах, обожествленных воображением позднейших расистов и иррационалистов-неоязычников, — кажется, частично осуществилось. XIX век породил множество других утопий и прогнозов — либеральные, социалистические, технократические, проникнутые ностальгией по новому средневековью и отыскивающие в прошлом чаще всего придуманную Gemeinschaft, эти системы сегодня чаще всего по справедливости забыты.
Но при всем изобилии этих скрупулезно разработанных, статистически обоснованных прогнозов и фантазий среди них тем не менее есть пробел. Существовало одно движение, которое в XIX столетии господствовало над Европой и было настолько всеохватывающим, настолько общераспространенным, что лишь особым усилием мысли можно представить себе мирок, им совершенно незатронутый. У него были приверженцы и противники, было свое демократическое, аристократическое и монархическое крыло, оно вдохновляло людей действия и художников, интеллектуальные элиты и массу, но, как ни странно, ни один из сколько-нибудь известных мне мыслителей не предвидел его будущего расцвета, когда отведенная ему роль окажется еще значительнее. Тем не менее я, вероятно, не преувеличу, сказав, что это одно из наиболее мощных, а в некоторых регионах и самое мощное движение среди существующих сегодня в мире и что многие из тех, кто не сумел предвидеть его взлет, заплатили за свою близорукость свободой, более того — жизнью. Я имею в виду национальное движение. Никто из крупных мыслителей — по крайней мере, тех, которых я знаю, — не предвидел подобного будущего или, говоря точней, не высказался на этот счет с полной ясностью. Единственное известное мне исключение — Мозес Гесс, который в своей книге 1862 г. «Рим и Иерусалим» утверждал, что историческая миссия евреев состоит в том, чтобы соединить коммунизм с национализмом. Но это было не столько пророчеством, сколько проповедью, и оставшуюся непрочитанной книгу открыли для себя только позднейшие деятели сионизма.
Нет нужды специально подчеркивать тот очевидный факт, что абсолютное большинство суверенных государств, представленных сегодня в Организации Объединенных Наций, руководствуются в своих шагах сильнейшими национальными чувствами даже чаще, чем их предшественники в Лиге Наций. Подозреваю однако, что этот факт весьма удивил бы многих из пророков XIX в., независимо от их блестящего ума и политической прозорливости. И удивил именно потому, что большинство писавших тогда на социальные и политические темы предрекали этим чувствам близкий закат. Национализм в Европе, по общему в ту пору признанию, относился к пережиткам прошлого. При этом стремление многих из тех же самых людей быть гражданами государства, чьи границы совпадают с границами национального сообщества, к которому они себя причисляют, почиталось естественным. Либо же, по мнению других, вызывалось ходом всего историко-политического развития, причиной и одновременно следствием которого стал рост национального сознания, по крайней мере — на Западе. Ни национальные чувства, ни идеология национализма с сознанием национальной принадлежности не связывались (и, как мне кажется, справедливо).
Потребность принадлежать к определенной группе общества рассматривалась как естественное стремление человека со времен, по меньшей мере, Аристотеля: семья, клан, племя, сословие, социальный слой, класс, религиозная организация, политическая партия и, наконец, нация и государство были историческими формами, в которых эта основополагающая потребность воплощалась. Ни одна из этих форм, вероятно, не была столь же необходима для самого нашего существования, как, допустим, потребность в еде и крове, самосохранении и размножении, но некоторые из них все-таки оказывались весьма настоятельными, и различные теории от Платона и Полибия до Макиавелли, Боссюэ, Вико, Тюрго, Гердера, Сен-Симона, Гегеля, Конта, Маркса и их позднейших последователей брались описывать историческое развитие подобных форм. Общество складывалось под воздействием общего происхождения, общего языка, обычаев, традиций, памяти, длительного проживания на одной территории. Подобная однородность подчеркивала несходство группы с ее соседями, наличие племенной, культурной или национальной солидарности, а вместе с ней — чувство отличия от групп с другими обычаями, другими реальными или мифологическими истоками, которое нередко сопровождалось активной неприязнью и завистью к ним; всем этим и объяснялось, а вместе тем — обосновывалось, национальное государство. Народы Великобритании, Франции, Испании, Португалии и Скандинавии достигли этого задолго до XIX столетия, у народов Германии, Италии, Польши, Балкан и Балтики подобного не получилось. Швейцария решила проблему по-своему. Общность границ нации и государства рассматривалась как желательная практически всеми, за исключением приверженцев династических многонациональных империй наподобие Российской, Австро-венгерской или Турецкой, а также сторонников империализма, социалистического интернационализма, анархистов и, вероятно, некоторых католиков ультрамонтанского толка. Большинство политических мыслителей открыто или молча принимали подобное состояние за неизбежную фазу в организации общества. Одни надеялись или опасались, что ее сменят иные политические структуры, другие как будто бы считали ее «естественной» и неизменной. Национализм, то есть, возведение интересов единства и самоопределения нации в ранг высшей ценности, заставляющей какие бы то ни было иные соображения раз и навсегда умолкнуть, — идеология, к которой по преимуществу питали склонность мыслители Германии и Италии, — более либерально настроенные наблюдатели считали кратковременной фазой и связывали с обострением национального самосознания, угнетенного и насильственно подавленного деспотическими правителями при поддержке раболепно преданной им церкви.
В середине XIX столетия казалось, что стремление немецкого и итальянского народов к политическому единству и независимости в самом скором времени увенчается успехом. Затем это победное движение принесет свободу и остальным угнетенным народам многонациональных империй. После этого, верилось всем, национализм, болезненное разжигание уязвленного национального самолюбия, должен будет сойти на нет: вызванный притеснениями, он отомрет вместе с ними.
Времени потребовалось больше, чем думали оптимисты, но к 1919 г. основополагающий принцип права любой нации на самоопределение был, казалось, общепринят. Признав право наций на независимость, что бы ни мешало его осуществлению, Версальский договор должен был в любом случае положить конец так называемому национальному вопросу. Оставался, конечно, вопрос о правах национальных меньшинств в новых национальных государствах, но их предстояло гарантировать новой Лиге Наций. Предполагалось, что эти государства, хотя бы по собственному историческому опыту, в состоянии осознать одно: стремление к самостоятельности со стороны этнических и культурных групп, которые проживают в их границах, должно быть удовлетворено любыми средствами. Человечество в будущем могли по-прежнему терзать такие проблемы, как колониальная эксплуатация, социальное и политическое неравенство, невежество, нищета, несправедливость, голод, болезни, коррупция, привилегии, но наиболее просвещенные либералы и, конечно же, социалисты твердо отстаивали мысль, что национализм движется к закату, поскольку самые глубокие раны, нанесенные народам мира, не сегодня так завтра будут залечены.
Марксисты и другие радикально настроенные социалисты шли дальше. Сами национальные чувства оказывались у них формой ложного сознания, идеологией, которую вольно или невольно породило экономическое господство особого класса, буржуазии, правившей в союзе с обломками прежней аристократии. Экономическая власть в руках буржуазного класса служила способом удержать и расширить классовый контроль над обществом, который, в свою очередь, опирался на эксплуатацию рабочей силы пролетариата. Пройдет время, и рабочие, сплоченные самим процессом труда в организованную силу все больших масштабов, политической сознательности и мощи, свергнут своих угнетателей-капиталистов, ослабленных беспощадной конкуренцией, которая подорвет в них всякую способность к организованному отпору. Экспроприаторов подвергнут экспроприации, пробьет последний час капитализма, а стало быть, и всей идеологии, многообразными личинами которой выступали национальные чувства, религия и парламентская демократия. Различия между нациями сохранятся, но они, наряду с местными или этническими особенностями, отступят в тень перед солидарностью рабочих всей земли, объединенных производителей, вступающих друг с другом в свободную кооперацию и использующих мощь природы во имя всего человечества.
Общим для подобных взглядов была вера в то, что национализм — всего лишь кратковременное следствие подавленных в человеке порывов к независимости, приостановка человеческого прогресса под воздействием безличных сил и порожденных ими идеологий. О природе этих сил теоретики могли спорить. Но в большинстве своем они предполагали, что национализм как явление исчезнет вместе с его причинами, каковые, в свою очередь, будут сметены неотвратимым развитием просвещения, понимать ли последнее в терминах морали либо технологии как победу разума, технического прогресса или обоих разом и отождествлять ли его с борьбой за социальное равенство, экономическую и политическую демократию, справедливое распределение земных богатств, с разрушением национальных барьеров на пути к всемирному рынку или с триумфом науки и морали, основанной на принципах разума, а стало быть — с наиболее полной реализацией человеческих возможностей, к чему рано или поздно придет мир.
Перед всем этим призывы и идеалы каких-то национальных групп, казалось, должны были утратить всякий смысл и вместе с другими реликтами незрелости человечества, пополнить собою этнографические музеи. Что касается националистически настроенных людей среди народов, достигших независимости и самоопределения, то они списывались со счета как воплощение иррационализма, пример отсталости или задержанного развития и, наряду со сторонниками Ницше, Сореля и неоромантизма, не принимались во внимание. Труднее было не замечать национализм, растущий после того, как единство нации было, казалось бы, повсеместно достигнуто, — скажем, шовинизм в Германии после 1871 г., французский интегризм, итальянский sacro egoismo или подъем расовых теорий и другие предвестья будущего фашизма. Тем не менее, даже отмечая подобные факты, ни один из футурологов конца XIX — начала ХХ столетия, насколько я знаю, не увидел в них провозвестников новой фазы человеческой истории, и это в равной степени справедливо для консерваторов, либералов и марксистов. Эпоху Krisen, Kriege, Katastrophen [258] , которую предсказывал, к примеру, Карл Каутский [259] , сам он возводил к таким причинам и описывал в таких терминах, среди которых национализм если и значился, то разве что на правах побочного продукта, элемента «надстройки». Насколько могу судить, никто даже не догадывался о том, что в последнюю треть нашего века национализм станет господствующим явлением и что социальные движения или революции потеряют практически всякий шанс на успех, если не пойдут с ним рука об руку либо, по крайней мере, не откажутся от противоборства с ним. Перед нами любопытный образец недальновидности со стороны весьма проницательных во всем остальном социальных мыслителей, который, по-моему, требует объяснения или хотя бы более широкого обсуждения, чем это, и без того зашедшее слишком далеко. Я не историк, не социальный психолог и не стану пытаться его объяснить. Я лишь попробую высказать несколько предположений, которые могут бросить на этот странный феномен некоторый свет.
258
кризисов, войн, катастроф (нем.).
259
См.: Kaulsky Karl. Der Weg zur Macht. Berlin, 1909; особенно главу 9.
III
Но прежде я бы хотел все-таки сказать несколько слов об истоках европейского национализма как образа мыслей. Я не имею в виду национальное чувство как таковое — оно, вероятно, восходит к племенным чувствам, существующим уже на самых ранних этапах документированной человеческой истории. Я имею в виду развитую и осознанную доктрину, продукт, воплощение и, вместе с тем, обобщение определенного строя мысли, в котором политические обозреватели видят орудие и силу. Подобного национализма, насколько могу судить, нет ни в Древнем мире, ни в христианском Средневековье. Римляне могли ни во что не ставить греков, Цицерон и Аппиан с презрением говорили о евреях, а Ювенал — о выходцах с востока как таковых, но это оставалось всего лишь ксенофобией. Горячий патриотизм встречается у Макиавелли или Шекспира и даже задолго до них. Не отношу я к национализму и простую гордость предками: все мы — сыны Кадма, все вышли из Трои, все произошли от людей, заключивших завет с Богом, все — потомки завоевателей, франков или викингов, по праву завоевателей правившие потомством рабов — галлов или кельтов.
Под национализмом я понимаю нечто гораздо более определенное, идеологически весомое и опасное, а именно убежденность, и в первую очередь — в том, что всякий человек принадлежит к определенной группе людей, чей образ жизни отличается от всех прочих; в том, что склад каждого из составляющих эту группу людей задан складом данной группы и не может быть понят вне этого склада, который, в свою очередь, определяется общей территорией, обычаями, законами, воспоминаниями, верованиями, языком, художественным и религиозным самовыражением, общественными установлениями и образом жизни, к которым в некоторых случаях прибавляют наследственность, узы кровного родства и расовые характеристики; и, наконец, в том, что все эти факторы формируют склад человека, его цели и ценности.
Во-вторых, национализм — это убежденность в том, что общество по образу жизни напоминает биологический организм; что потребности этого организма, которые наиболее чуткие к ним существа изъясняют посредством слов, метафор или других выразительных средств, и есть его общие цели; что ничего выше подобных целей нет и что при столкновении с другими ценностями, которые не выводимы из уникальных потребностей столь уникального организма — будь те другие ценности интеллектуальными, религиозными или нравственными, личными или всеобщими, — первенство всегда должно принадлежать этим высшим ценностям, иначе нации угрожает упадок и гибель. И, называя подобный образ жизни естественным, мы тем самым подразумеваем, что он не может быть искусственно создан индивидами или группами, пусть даже занимающими самые высокие позиции, если только сами эти группы и индивиды не проникнуты тем же исторически сложившимся образом жизни, мыслей и чувств, поскольку именно подобные мыслительные, эмоциональные и физические навыки, способы выживать, относиться к реальности, но прежде всего — к другим людям, определяют все остальное и составляют национальный организм, нацию, принимай она форму государства или нет. Отсюда следует, что форма, в которой наиболее полно реализована природа человека, это не индивид и не добровольный союз индивидов, который можно по желанию распустить, преобразовать или покинуть, а нация; что жизнь всех более мелких единиц — семьи, племени, клана, области — должна, если они хотят оставаться собой, быть подчинена рождению и поддержанию нации, поскольку их природа и цель, иногда называемая их смыслом, проистекает из его природы и целей, а они открываются не рациональному анализу, но лишь особому и вовсе не обязательно целиком осознанному ощущению единственной в своем роде связи, соединяющей отдельных людей в неразрывное и непостижимое органическое целое, которое Берк отождествлял с обществом, Руссо — с народом, Гегель — с государством и которое для националистов есть и может быть только нацией, идет ли при этом речь о структуре общества либо форме правления.