Философия свободы. Европа
Шрифт:
В нашей интеллектуальной истории чередуются инфляция и дефляция. То воображение становится слишком буйным за счет анализа и деталей, то возникает спасительное движение к строгости и неприукрашенным фактам; но излагаем мы их так бесцветно, сухо и педантично, что читатели сомневаются: стоит ли заниматься столь скучным, никому не нужным делом? Тогда Маколей, Моммзен, Мишле или Пиренн снова сводят факты в блестящем синтезе, и утомленный читатель снова верит, что история повествует о живых людях, а не только о каком-то уголке их жизни, который так отдален от всего остального, что уже не способен дать ответ на самые резонные вопросы о прошлом. Мы хотим сказать то как можно меньше, чтобы играть наверняка, почти не рискуя истиной, то сказать как можно больше, чтобы ничего не упустить. Мы боимся сказать больше, чем доподлинно знаем, стремясь по мере сил не сказать ничего, и снова пытаемся описать прошлое, сделать его жизнеподобным, узнаваемым, человеческим, рискуя сказать больше, чем позволяют научные методы. Теперь, оценивая и описывая факты, мы используем те же способы, что и в обычной жизни связанных друг с другом людей — интеллектуальной, творческой, нравственной, эстетической, религиозной, — хотя такое описание может не пройти проверку фактами. Словом, в ответ на издержки предшествующей тенденции историки проявляют то необузданную фантазию, то пуританскую ненависть к воображению.
III
История описывает отношения людей друг с другом или со средой. Значит, то, что справедливо для истории, скорее всего справедливо и для политической мысли и практики. Естественное восхищение триумфами науки со времен Галилея и Ньютона стимулировало те направления политической теории, которые предполагают, что люди подчиняются познаваемым естественным законам, беды их происходят от невежества и пороков, а потому их излечит, как болезни тела, некая гигиена общества. Появились схемы, согласно которым определенная реорганизация жизни должна сделать человека счастливым и добродетельным. И впрямь, если бы то, что мы знаем о себе, можно было сформулировать в столь же систематической форме, как и знания о предметах, мы, вероятно, могли бы успешно изменить свою жизнь. Технические победы были справедливо приписаны знанию законов природы, позволяющему предсказывать результаты действий и опытов. Люди знали, что им подвластно не все; однако могли, не слишком ошибаясь, предсказать, сколь многое им подвластно. И все же, когда бы этот метод ни применялся к человеческим делам, особенно в 1789, 1792 и 1793, в 1848 и 1917 гг., результаты едва ли соответствовали надеждам инженеров человечества, решившихся на социальный эксперимент. Великая французская революция не воплотила то, на что рассчитывали ее творцы, проникнутые идеями современной им науки о человеке; свобода, равенство, братство не осуществились ни по отдельности, ни тем более вместе. Что же было не так? Знали слишком мало фактов? Предлагали неверные гипотезы? Может быть, неверны математические расчеты?
Те, кто верил, что ученые могут контролировать и планировать человеческую жизнь, считали корнем зла недостаток внимания к экономическим фактам. Именно так думал Бабеф; именно эта идея вдохновила парижские восстания 1848 г., причем неудача оказалась еще более серьезной. Б чем же дело? У марксистов ответ готов: основной принцип развития — борьба экономически обусловленных классов; ее и забыли или не заметили мелко и отвлеченно мыслящие политики. Тот, кто вооружен окончательным откровением, потерпеть неудачу не может. Абсолютно веря, что уж они-то знают все и могут вычислить результат, большевики в 1917 г. начали свою революцию. Как и следовало ожидать, она не принесла того, на что надеялись, и неудача была еще серьезней, чем все прежние.
Нельзя сказать, что эти революции вообще ни к чему не привели. И в 1789-м, и в 1917 г. старый мир был разрушен, целые классы «ликвидированы», мир подвергся насильственному и необратимому преобразованию; но позитивная программа — переделка людей, новая нравственность — реализована не была. Каждую из этих революций и проклинали, и благословляли, но их результаты далеки и от самых мрачных предсказаний их жертв, и от самых радужных надежд их лидеров. Что-то неверно рассчитали, что-то упрямо отказывалось подчиняться социальной арифметике. Творцов этих революций в обоих случаях смели силы, которые они, не догадываясь о последствиях, сами выпустили на свободу. Кого-то эти силы уничтожили, кто-то пытался ими управлять, но сам попал под их контроль. Одни свидетели великих событий имели наготове гипотезы, объясняющие и оправдывающие каждую неудачу и каждое разочарование; другие впали в фатализм, оставив всякую попытку в чем-либо разобраться. Третьи, наконец, снова прибегли к обширным обобщениям, к схемам, охватывающим такой срок, что пузырьки войн и революций уже незаметны. Схемы эти очень трудно представить, но толку от них мало; так не объяснишь конкретных событий, революций нашего времени.
Планы совершенствования человека, от самых радикальных до самых умеренных, предполагают, что мы в определенной степени понимаем социальные механизмы и знаем, к каким последствиям приведет то или иное действие. Взгляды на общество и гипотезы о том, как его преобразить, способны принять форму явно сформулированных теорий в той мере, в какой они учитывают самые важные факты социальной жизни — не самые очевидные, не самые неочевидные, но те, которые притягивают наше внимание; например, сильнее всего изменившиеся в недавнем прошлом или заметнее всего способствующие (препятствующие) тому, что поддерживает мой класс, или моя церковь, или мой профессиональный круг. Такие факты лучше всего поддаются обобщению и потому лучше всего согласуются с теориями социального, исторического и политического развития. Все теории предполагают высокую степень абстракции, и те, кто в своих действиях на них основывается, склонны обращать внимание на те стороны ситуации, которые этим теориям не противоречат. Эти внешние, общеизвестные факты мы и называем верхним уровнем. Под ним, на разных уровнях все большей сложности раскинута запутанная сеть отношений, сплетенная из всевозможных форм человеческого взаимодействия. Она все меньше поддается тщательному исследованию, ее все труднее рассмотреть и распутать, нити все тоньше, их все больше, и ученому все труднее уловить их, по мере того как он анализирует любое социальное явление в его неповторимости. Однако различие между «верхним» и «нижним» уровнями искусственно — каждый теоретик обобщает так, как ему нужно, и число этих способов практически не ограничено. Нитей, связывающих элементы общественной жизни, граней, взаимосвязей, взаимодействий очень и очень много, и никакие теории их исчерпывающе не опишут.
Политическая теория, с помощью которой, скажем, делают революцию, сосредотачивается на отдельных аспектах верхнего уровня. Если революционеры удачливы, энергичны, искусны и решительны, они могут радикально изменить этот уровень. Тогда определенные институты заменятся другими, воцарятся новые идеи и принципы, изменится жизнь. Продолжая нашу метафору, скажем, что эти потрясения неизбежно затрагивают и нижние уровни жизни. По вертикали ткань общества непрерывна. Изменения наверху порождают сильные колебания, сотрясающие всю систему. Если революция достаточно сильна, она проникает до самых глубин, до самых отдаленных уголков. Теоретики нередко могут предсказать, как их модель повлияет на те части социальной структуры, о которых они имеют более или менее ясное представление, но не могут предвидеть результатов своих действий на других, нижних уровнях и не знают, как, в свою очередь, скажется это на уровнях знакомых. Их действия всегда оказывают более широкое воздействие, чем они предполагают. Процессы, недостаточно ясные для того, чтобы их учесть, неизбежно порождают множество побочных, по большей части — непредсказуемых, эффектов. Получается обычная для всех великих революций история: насильственные перемены, которые должны бы создать новое небо и новую землю по некоторой формуле, порой ниспровергают навсегда существующие формы, но обычно приводят к совершенно новому и непредсказуемому положению вещей, далекому от того, чего ожидали и революционеры, и их противники. Чем абстрактнее формула, тем труднее приспособить ее к извилистым, запутанным линиям реальных человеческих связей; тем сильнее общий эффект отличается от схематичных построений теоретика.
Большинство людей, считающих себя практичными, не доверяют социальным программам интеллектуалов и доктринеров именно потому, что теоретические схемы слишком упрощают сложную ткань жизни. Вместо того чтобы следовать ее структуре, они пытаются изменить жизнь, пригнав к симметричным схемам, и не принимают в расчет ее бесформенность. Чем меньше результат соответствует ожиданиям, чем больше раздражаются теоретики, пытаясь подогнать факты под заранее заготовленную схему, тем больше и сопротивление. Они стараются его преодолеть, причиняя неисчислимые страдания, а первоначальные намерения постепенно теряются из виду, так что последствия экспериментов оказываются далеко за пределами того, что кто бы то ни было мог желать, ожидать или планировать, снова и снова вырождаясь в мучительную и бессмысленную борьбу между экспериментаторами и их жертвами в ситуации, с которой уже никто не может сладить.
Почему слова «доктринер», «идеолог», «теоретик» считаются чуть ли не бранными, если доктрины, идеи, теории могут оказаться точными и истинными? Ведь существует наука об обществе, и мы способны довольно точно предсказать результаты наших действий. Почему же нельзя применять все это к обществу? Мы не упрекаем физиков за то, что они верят в доктрины своей науки; мы не порицаем астрономов за неколебимую приверженность математическим методам; но когда экономисты, социологи или идеологи получают достаточно власти, чтобы изменить нашу жизнь, мы не доверяем им, возмущаемся или приходим в отчаяние. Отчасти это можно объяснить естественным консерватизмом, ненавистью к переменам, неосознанной верой в доморощенные теории «здравого смысла», ничуть не менее глупые, бездумной верностью старому порядку, каким бы жестоким, несправедливым и нелепым он ни был. Но сопротивление доктрине нельзя отнести целиком на счет глупости, посредственности, личной заинтересованности, предубежденности, узкого эгоизма, невежества и суеверия; его порождают и представления о том, что приносит плоды, а что нет. Мы, как-никак, помним о неудавшихся революциях, об океанах крови, приведших не в царство любви, но лишь к большей крови и большим страданиям. Мы резонно ощущаем, что искусство управлять обществом и изменять его отличается и от эрудиции гуманитария, и от знаний естествоиспытателя; что политический гений, в отличие от гения науки, не может передать свои знания напрямую, не может научить специфическому набору правил, не может сформулировать какие бы то ни было утверждения в такой форме, в какой их легко усвоить (чтобы не пришлось их устанавливать заново), или научить такому методу, который мог бы использовать любой компетентный специалист. Искусство политики, мудрость государственного мужа — скорее в понимании, чем в знании, то есть в таком знакомстве со значимыми фактами, которое позволяет рассказать нам, что к чему подходит: что можно делать в данных обстоятельствах, какие средства хороши и до какой степени. Он не обязан объяснять, откуда это знает и даже что именно он знает. Почему мы отличаем императора Августа, Генриха IV, Ришелье, Вашингтона или Кавура от Иоанна Лейденского, Иосифа II, Робеспьера, Гитлера или Сталина, не менее замечательных в своем роде? Откуда они знали, что и когда делать? Почему их труд не пропал, а труды не менее решительных, знающих, бесстрашных деятелей рассыпались, оставив по себе лишь неисчислимые страдания?
Стоит нам спросить, что это за секрет, как мы увидим, что его просто быть не может. Мы хотим узнать, что за ключ был у этих людей, а на самом деле таких ключей не бывает. Ботаника — наука, а садоводство нет. Когда видна лишь поверхность, наши действия будут успешны, если нам повезет, но не только; нужно и «смотреть вглубь», как-то понимать отношение «верхнего» уровня к «нижним», полуинстинктивно интегрировать бесконечно малые величины, из которых состоит частная и общественная жизнь (о них прекрасно сказал Толстой в эпилоге «Войны и мира»). Тут участвует все — наблюдательность, знание фактов, а главное, опыт. Благодаря им мы говорим о чувстве своевременности, способности ощущать нужды и возможности людей, политической или исторической гениальности, короче, о некоей мудрости, дающей возможность управлять своей собственной жизнью или соотносить цели со средствами. Как обнаружил Фауст, простое знание фактов — учение, наука — с этим отнюдь не совпадает. Да, здесь тоже бывают пробы и ошибки; дедукция и индукция в их каноническом смысле и то, что Карл Поппер называл гипотетикодедуктивным методом, играют здесь большую роль. Но есть и импровизация, игра на слух, способность оценить положение. Мы знаем, когда надо вскочить, а когда остаться на месте, а этого не заменишь ни формулой, ни патентованным средством, ни общим рецептом, ни умением свести конкретную ситуацию к общему закону [15] .
15
Этот род знания или практической гениальности, в которых одинаково нуждаются и государственные деятели, и историки, если хотят понять общество своего или какого-либо иного времени, прошлого и, возможно, будущего, не тот, который имеет в виду Гилберт Райл в своем знаменитом различении между «знать что» и «знать как». Если мы знаем, как делать что-то — обладаем умением или навыком, — это не значит, что мы способны объяснить, почему поступаем так. Человек, знающий, как ездить на велосипеде, не всегда умеет объяснить, что он делает и почему у него это получается. А вот государственный деятель, перед лицом критической ситуации вынужденный выбирать между различными курсами, или историк, отвергающий некоторое объяснение событий прошлого как фантастическое или поверхностное, потому что события не могли произойти таким образом, или потому, что это объяснение не раскрывает взаимосвязи действительно важных факторов, в сущности, судит ситуацию, оценивает ее так, чтобы, отвечая возражающим, обосновать, почему он отвергает все прочие варианты; тем не менее, он не может подтвердить истинность своих слов ссылками на теории или системы знаний, а если подтвердит, то в незначительной степени и уж никак не в том смысле, в каком это требуется в естественных и гуманитарных науках. И все же, к примеру, у гуманитарных наук есть сильное сходство с тем родом понимания, о котором я говорю. Скажем, восстановление поврежденного текста, кажется мне не таким уж отличным от анализа или диагностики социальной ситуации. Здесь тоже, без сомнения, невозможно обойтись без метода, без научной системы: знаки в рукописях сравниваются с другими знаками, структуры предложений — с другими структурами; память может уступить место индукции, а догадки — гипотетико-дедуктивным тестам. И все же, когда Порсон с таким блеском восстановил текст Аристофана, его чувство стиля — знание, что Аристофан мог сказать, а чего сказать не мог — нельзя было бы заменить «искусственным мозгом», сколько бы общих утверждений о древнегреческой комедии мы бы в него ни заложили, и сколько бы ни добавили к ним рукописей, папирусов и критических изданий. Не обладай Порсон поразительными познаниями, он не смог бы решить стоявших перед ним задач; его способность находить решения зависела от способности соотнести огромное количество неясных деталей — и тогда предпринять решающий шаг или испытать решающий опыт, — распознать и сформулировать для самого себя схему, которая обеспечивала бы все или большую часть того, что ему нужно. Вот что имеют в виду, когда называют его догадки вдохновенными. В принципе, большую часть характеристик Аристофанова стиля, которые он полусознательно воспринял и использовал в процессе творческой реконструкции, можно было обнаружить, перечислить и назвать, а их связи систематически выявить. На практике же это, очевидно, невозможно, потому что факты слишком незначительны, их слишком много, слишком немногие искусны в подобной ловле жемчуга, и т. д. Нечто весьма похожее происходит при решении проблем истории и человеческих поступков. С одной стороны, нет никаких эмпирических причин, в силу которых этот процесс нельзя полностью описать и свести к науке; а труд гениальности, вдохновения, воображения (и при обобщении, и при скрупулезном составлении модели из мельчайших фрагментов) не может быть выполнен машиной. Однако для того, чтобы это стало возможным, мы должны были бы иметь совершенно другой опыт; его многогранную, «многоуровневую» структуру пришлось бы радикально изменить. Кроме того, рассматривая такие радикальные, едва ли вообразимые, изменения, скорее всего неправильно называть их эмпирическими. Они относятся к окончательным, самым общим свойствам обычного человеческого опыта, которые, исходя из опыта, накопленного до сих пор, мы не можем считать изменяемыми. Эти свойства, в отличие от эмпирических фактов, иногда называют категориями.
Рационалистов XVIII столетия часто и небезосновательно обвиняли в пренебрежении истиной. Действительно, они считали, что феномены социальной и индивидуальной жизни можно вывести из начальных условий и научных законов, подобно движению небесных тел в системе Ньютона, не замечая, как велик разрыв между простотой обобщения и сложностью конкретного факта. Однако многие критики грешили тем же самым. Конечно, Гельвеций, Робеспьер, Конт и Ленин ошибались, полагая, что прикладная наука излечит все болезни человечества. Но Берк, де Местр, Толстой и Элиот, которые понимали их неправоту, сами склонялись к тому, что, хотя ключ науки ничего не открывает, все-таки можно раскрыть тайну, если опираться на традицию, на откровение и веру, на «органичное» мировоззрение, на простую жизнь и простое благочестие; словом, на прозреваемое ими скрытое течение христианской цивилизации. Однако, если мы правы, все это в принципе неверно. Чувство реальности ничем не заменишь [16] . Многие виды деятельности могут вводить в него, подобно тому как археология и палеография вводят в историю. Историки и люди действия получают информацию из всех доступных им источников. Научные, статистические методы и мельчайшие биографические подробности очень важны, они усиливают ощущение, что все со всем связано. Если их совсем нет, мы просто ничего не знаем. И все-таки чувство реальности или истории, позволяющее обнаруживать связи между настоящими вещами и людьми, предполагает, что мы знаем частности; теории же имеют дело с общими качествами и идеализированными сущностями.
16
Т. С. Элиот сказал, что люди не могут вынести слишком много реальности. Но великие — историки или писатели- выдерживают большую дозу, чем другие.
Это понимали многие мыслители, но только Гегель попытался соединить оба метода, говоря об универсальном как о «конкретном», отвергая современную ему науку за ее абстрактность и отстаивая возможность иной, во всех отношениях высшей науки, которая, оставаясь общей, позволила бы ученому (т. е. метафизику) мыслить, безошибочно продвигаясь к самой сути конкретного и частного — реальной ситуации, которую он смог бы понять во всей ее сложности и полноте так же ясно и всесторонне, так же наглядно и достоверно, как понимает жесткие дедуктивные системы. Этот чудовищный парадокс позволил думать, что такие противоречия, как формальное и материальное; теория и практика; дедукция и непосредственное знакомство; «здесь и сейчас» (реальная ситуация) и «там и тогда», отделенное от нее временем и пространством; мысль и наблюдение; реальный опыт и обобщение; субъект и объект; слова и вещи, — что противоречия эти едины, неделимы и подвластны запредельной мудрости, Geist [17] , осознающему самого себя. Тогда не нужны убогие и жалкие попытки рассматривать фрагменты реальности поодиночке или, что еще хуже, рассматривать их так, словно каждый из них содержит в себе целое. И все же, пытаясь разрубить узел посредством эффектного фокуса, Гегель помог разоблачить непомерные амбиции позитивизма, утверждавшего, что всякое знание можно получить методами естественных наук, сведенными в систему общих утверждений, охватывающих мироздание.
17
Дух (здесь — Духу) (нем.).