ЖАНРЫ

Философское мировоззрение Гёте
Шрифт:

И здесь же прямой выход к третьей цели предлагаемой книги, к ее «кто»: она — усилие отметить 150-летнюю годовщину памяти Гёте и почтить эту живую память живыми словами о ней.

В этой же третьей цели и вижу я одновременно единство всех трех. Высшей и единой целью моей было присутствие в книге о Гёте самого Гёте, и каковы бы ни были ее недостатки, мне — смею утверждать — удалось спасти ее от участи той ярмарочной лавки (припомните: у Свифта), вывеска которой гласила: «Здесь показывают величайшего в мире слона, за исключением его самого».

К. Свасьян

Ереван, август 1981 года

Лейтмотивы Гёте

Разве ты не знаешь ни одного Пророка, хотя бы в одежде, обстановке и с Языком нашего Века? Разве ты не знаешь никого, кому Божественное открылось бы в самых низких и в самых высоких формах Обычного, и затем чрез него было бы вновь пророчески открыто? в чьей вдохновенной мелодии, даже в наши тряпко-собирательные и тряпко-сжигательные дни, Человеческая Жизнь начинает снова, хотя бы только отдаленно, быть божественной? Ты не знаешь никого такого? Я знаю его и называю его — Гёте.

Карлейль

Если верно то, что каждая историческая эпоха трудится над выполнением возложенных на нее задач и ограничена рамками отведенного ей сценического действия, будь это роль героя или статиста, то справедливость этого утверждения парадоксальным образом зависит от акцента, делаемого на противоположном утверждении, гласящем, что ни одна историческая эпоха не замкнута в себе и не занята осуществлением только собственных задач, но изживает свою роль в продувном сквозняке уже-бывшего и еще-не-бывшего. Специалисты, как водится, разделили меж собой обе отмеченные позиции и до сих пор ведут лесоубийственные войны за господство: так, с одной стороны, доказывается сплошная продуваемость истории в теориях благополучно-прогрессистского толка, где историческим эпохам, одержимым высокой идеей прогресса, некогда подумать о себе, настолько они заняты расчисткой пути для будущих поколений; и доказывается, с другой стороны, столь же воинствующая крайность в концепциях структуралистского толка, конструирующих исторические эпохи (по принципу «хата с краю») в виде наглухо заколоченных монад.

Между этими двумя крайностями — и здесь я цитирую Гёте — «лежит не истина, а проблема»: проблема истории, вмещающая в себя обе крайности, не сглаживая, впрочем, их в нейтральной фикции серединной точки, но сохраняя всю их напряженность, только уже не в модусе воинственно-серьезных споров, а в свете чистой человечности, или — и здесь я цитирую Шиллера — «игры». Таков первый урок науки Гёте по методу Шиллера: не притуплять крайности в пугливом жесте взаимосведенности, но, напротив, обострять их до невыносимости, до катастрофичности; взрыва не будет, если посредником этих смертельных серьезностей окажется игра, если театром военных действий будет руководить не третья столь же смертельно серьезная логика синтеза, а гераклитовское дитя, переставляющее шашки; там, где полетит на смерть-избавительницу мечущийся Эвфорион-Байрон, где рухнут в ночь романтики (пятая из «Фантастических пьес» Шумана), не выдержавшие гипертонии собственных контрастов, где залепечет идиотически Бодлер и сойдет с ума «последний ученик философа Диониса» и бывший базельский профессор филологии Фридрих Ницше — сколько их было и будет,«учеников чародея»! — там, в этом же самом силовом поле (и где же еще было ему находиться!) утвердит себя Гёте и истечет ослепительными квантами духовного света на всех поприщах созидания — в искусстве, в политике, в науке, в администрации, в быту. «Олимпийцем» провозгласят его изумленные современники и еще при жизни причислят к сонму богов; не столетиями, а тысячелетиями будет измерять его влияние Томас Карлейль, и воскликнет о нем в нашем веке обычно столь сдержанный в выборе звучных слов Поль Валери: «Он являет нам одну из лучших наших попыток уподобиться богам!»

Возвращаясь к истории в ракурсе преподанного урока и заостряя внимание на проблеме, лежащей меж крайностями, ответим: неверны обе крайности, если брать их с учетом их претензий на абсолютность, — неверна спенсеровская модель исторических эпох, промаргивающих свое настоящее в угоду мировоззрительной иллюзии какого-то розового будущего, и неверна шпенглеровская модель, обессмысливающая историю отрицанием в ней единства и развития. Между тем, вне претензий на абсолютность, обе крайности могут быть оправданы в качестве относительных приемов организации и усвоения исторического материала; они суть методы, взаимно восполняющие собственные промахи и пробелы, ибо всякая фиксация только одного из них неизбежно влечет за собою существенное непонимание правоты другого. Иными словами, акцентация той или иной крайности правомерна и плодотворна лишь при активном предположении противоположной; если ситуация требует структуралистского подхода, то, лишь осознавая его условность и относительность, можем мы пользоваться им; но передний план всегда должен разыгрываться на фоне своего антитезиса и — более того — быть готовым уступить ему место. Исторические эпохи не ограничены собою и не замкнуты в себе; история творится не по классицистическому шаблону трех единств: времени, места и действия; но эпохи эти и не средства к достижению заведомо вымышленной цели, низводящей их до уровня ломовых лошадей прогресса. Обе крайности имеют методическую значимость; ложные и вредоносные в аспекте гипостазированности, они могут оказаться чрезвычайно полезными при умении владеть ими; это значит: впадая (по необходимости) в одну крайность, не забывать другую, нарушать незыблемое благополучие одной тревожными напоминаниями о другой, никогда не позволять им достигнуть исключительной стабилизации, стравливать их без права окончательной победы, без права на сон и отдых, устраивать им коварнейшие засады как раз там, где одна из них готова уже праздновать триумф, и при всем том не стушевывать их, — вы видите, я описываю тактику историка в терминах игры и нахожусь в самом средоточии гётевского мировоззрения. «Наша односторонняя деятельность, — говорит Гёте, — должна быть направлена только на то, чтобы с нашей стороны проникнуть на другую сторону, по возможности, даже пройти ее насквозь до самых антиподов и, вынырнув там, оказаться опять на ногах».

Шутки в сторону: перечитайте заново эти слова и подумайте, можно ли их осуществить, не подмигивая при этом? Я расширяю круг: таков первый урок науки Гёте по методу Шиллера в тональности Моцарта. Не прегрешать против Духа Юности! Это значит: вытанцовывать мысль, а не пыхтеть под бременем несения серьезности ее; мыслить ритмически и эвритмически; имагинативно говоря, быть не верблюдом мысли, а танцмейстером ее, ибо мысль — тише! тише! — не в меньшей степени нуждается в хореографии, чем в логике. «Что такое дзен?», спросили однажды у двух учителей дзена. Ответ последовал незамедлительно. Один из них молча взял со стола веер и швырнул в другого. Тот успел уклониться, и веер пролетел мимо его головы. Тогда оба они рассмеялись, немало смутив недоумевающего «специалиста», полагавшего, что вопрос его был достаточно серьезным для такого легкомысленного ответа. «Они, — говорит о мужах науки Гёте, — относятся к делу серьезно, но не знают, что делать со своей серьезностью». Оттого их наука, при всех видимых и невидимых достоинствах своих, омрачена пятном решительного недостатка: она не переваривает действительности на почве самоотравления серьезностью. В наше время стало модным говорить об эстетичности науки; эстетический голод охватывает не только дилетантов, но и специалистов; при этом основной упор делается в сторону красоты научных построений, как если бы эстетика уже давно решила загадку красоты; между тем, загадка та решается не в теории, а в деятельности; эту деятельность Гёте олицетворил, а Шиллер срисовал с гётевской натуры в своих бессмертных «Письмах об эстетическом воспитании». Здесь наука — не бремя постылых абстракций, придавливающих конкретного носителя, а «серьезная игра»(еще один завет Гёте), или, говоря языком провансальских трубадуров,«la gaya scienza» — «веселая наука». Я воздерживаюсь пока от детальной расшифровки этого символа, полагая, что никакой иной цели и не преследует настоящая глава (и как знать: не вся ли книга?). Но применяя его к исторической проблематике, точнее, к упомянутым выше крайностям толкования истории, я открываю для себя целый ряд возможностей иного прочтения материала, из коих выбор мой падает на одну, более отвечающую, как мне кажется, тональности предложенного контекста.

Есть эпохи-параболы, эпохи-притчи, прорывающие рамки собственного просцениума и асимптотически прокинутые к бесконечно отдаленной точке будущего. Что такое парабола? Геометрия определяет нам ее как бесконечно простирающуюся кривую, симметричную относительно оси. Притча — филологический аналог ее. Тремя элементами характеризуется притча, и это суть кривая, ось и бесконечность. Кривая — данность реальных событий (Гёте называет ее «преходящим»); в притче это, как правило, — бытовая картинка, эпизод, выхваченный из гущи повседневности; как таковой, он идентичен себе и, стало быть, ограничен собою (здесь правда крайности «структурализма»). Но кривая одновременно простерта к бесконечности; повседневный эпизод, равный, с одной стороны, себе, обращен, с другой стороны, к иному; правда «прогресса» утверждается здесь, и утверждается, что сам эпизод есть лишь постольку, поскольку он прокинут к бесконечности, намекает на нее, несет ее в себе как движущую причину свою и в то же время удостоверяет конкретно ее реальность. «Преходящее», по Гёте (заключительный хор «Фауста»), становится здесь «подобием», «символом»; важно учесть: кривая вовсе не является простой служанкой бесконечности; она — ее полномочный представитель здесь-и-теперь, в самой гуще повседневности («Мгновение есть вечность», говорит Гёте), и чтобы кривая не искривилась окончательно и не сбилась с пути (пакт с Мефистофелем), дан третий элемент притчи — ось, или ненарушимая верность кривой своему первородству (симметрия!); по существу, ось — та же бесконечность, но уже не манящая, а благословляющая и побуждающая, хотя о благословлении том зачастую и не подозревает кривая, которой в самом факте себе-тождественности (повседневность) предстоит, по слову Достоевского, пройти свой «квадриллион квадриллионов», чтобы опознать в цели пути причину непостижимой своей симметричности.

Исторические эпохи — те же притчи; есть среди них поразительные, на которые взираешь как бы двумя парами глаз, видя одной парой всю конкретную реальность отрезка, а другою — неисследимые ландшафты будущего, озаренные этим отрезком. Так, мы говорим о «веке Гёте»; выражение это давно уже стало техническим термином историков культуры, но что оно значит? Я выскажу это мифологемой: золотой дождь. Место действия — Германия. Время действия — вторая половина XVIII, начало XIX вв. Действующие лица: Гердер, Гёте, Шиллер, Лафатер, Виланд, Клопшток, Кант, Лихтенберг, Якоби, Фихте, Гаманн, Шеллинг, Крейцер, Гёльдерлин, Жан-Поль, Карус, Гегель, Баадер, Новалис, Тик, Клейст, Гофман, Брентано, Моцарт, Бетховен, Шуберт, и — в удвоенном качестве, братья: Шлегели, Гумбольдты, Гримм [2] (перечень не полный). На титульном же листе — «Век Гёте».

2

Непередаваемой импрессией этого удвоенного качества я обязан Э. Р. Атаяну.

Но почему именно Гёте? Очевидно, не из простой условности. Некий англичанин, приехавший в Веймар специально с целью посетить Гёте, случайно увидел его на улице и… упал в обморок. Вы скажете, миф, и я отвечу, да, миф, при условии что мифология лежит не только в компетенции сказочников, но и физиологов. Мифологически он — следствие неправомерного смыкания профанного с сакральным; не исключено, что, случись эта сцена десятки тысяч лет назад, мы имели бы вместо обморока образ англичанина, превращенного в оленя и растерзанного собственными псами. Непосредственное узрение божества жестоко карается законами мифомышления, но разве мы не слышали уже о Гёте из уст трезвейшего нашего современника: «Он являет нам одну из лучших наших попыток уподобиться богам»? Вы скажете, метафора, и я отвечу, да, метафора, и, ответив так, поясню свою мысль образом самоуверенного англичанина, распростертого на одной из веймарских улочек. Падают ли от метафоры в обморок? — вот в чем вопрос, и вы должны будете признать, что это возможно в том лишь случае, если метафора предстает реально, во плоти, если она прохаживается по улице, побивая своей действительностью фантазии Гофмана и Гоголя, и зовется при этом господином Тайным Советником Гёте.

Можно было бы возразить: а не иллюзия ли все это? Не присочинен ли упомянутый Тайный Советник задним числом в подобии эдакого «идола»? Не наша ли потребность в эмблемах, обеспечивающих удобство восприятия, породила и эту эмблему, облегчающую нам подход к сложной и пестрой эпохе, представленной вышеприведенными именами? Требовался «кумир», и выбор — по ряду объективных и субъективных обстоятельств — пал на Гёте. Не оспаривая величия этого человека, ограничим его присущим ему местом и не будем путать человека с эмблемой; роли их несоизмеримы. Что касается случая с незадачливым британцем, то одно из двух: либо это анекдот, преувеличивающий какое-то действительное событие, либо так оно и было, но виной тому не мифическая подоплека, а расстроенные нервы путешественника, которому следовало бы ехать не в Веймар, а в Карлсбад на лечение. Всякая иная интерпретация эпизода имеет источником неправомерное смешение Гёте-человека с Гёте-эмблемой. Мифологема обморока объяснима эмблемой; между тем, эмблема — вымысел потомков и лишена реальной значимости.

Так можно было бы возразить. И возражение имело бы резон до тех пор, пока существуют систематизаторы, обращающиеся с Гёте как с эмблемой. Есть Гёте-идол, Гёте-абстракция, навощенно музейный Гёте-экспонат, ревностно оберегаемый просвещенными культур-трегерами под семью замками сперто-библиотечного воздуха, золотой телец с ярлыком «великий человек вообще», автор устрашающего 133-томника, Гёте-Цирцея, заманивающая к себе толпы идолопоклонников со всеми проистекающими отсюда нелицеприятными метаморфозами в стиле Апулея… о таком Гёте, присочиненном, недолжном, торчащем в музее восковых фигур, в книге этой не будет сказано ни слова. Резон возражения окажется беспредметным. «Очевидно, — сказал однажды Гёте, — что в жизни все дело в жизни, а не в ее результате». Брать результат Гёте и им оценивать всю жизнь его значит творить насилие над этой жизнью. Вспомним сновидение о Гёте в романе Германа Гессе «Степной волк»: два образа Гёте явлены там — двойник в виде надменного и чопорного «его превосходительства» с орденом на груди и бессмертный подлинник мудрого весельчака, преображающего орден в желтую примулу и несравненно подмигивающего оробевшему сновидцу, — Гёте-ребенок, швыряющий домашнюю посуду на улицу и восторгающийся зрелищем разбитых горшочков, Гёте-мальчик, возносящий жертву природе на алтаре, устроенном из отцовского нотного пюпитра, Гёте-юноша, буянящий в погребках, Гёте, обронивший однажды: «Ошибки хороши, покуда мы молоды; не следует только волочить их за собою в старость», 75-летний Гёте, сказавший Эккерману: «Успокойтесь, я не был счастлив; если сосчитать все хорошие часы моей жизни, то я был счастлив не больше четырех недель», и почти в то же время пишущий Гегелю о неувядающей в нем «душевной весне», 81-летний старик, потерявший единственного сына и встретивший эту утрату словами: «Я знал, что произвел на свет смертного», — о какой же эмблеме может идти здесь речь! Эмблема — реакция нашего нутра на непереваренный нами феномен Гёте; эмблемой оклеветали мы Гёте (и только ли Гёте?), заколотив дух его в библиотечный инвентарь и музейную немоту. Припомните конец «Фауста»: положение во гроб; лемуры копают землю и подстерегают толстые и тонкие черти душу, но… ангелы подымаются к небу, унося бессмертную энтелехию Фауста. Мы оказались проворнее лемуров; мы отвоевали у ангелов бессмертную ту сущность во имя культурной охраны ее; положение во гроб разыграно нами… в музее. В духе Гёте заявим себе: культурная охрана — не музей, а понимание. Понять же, по его формуле, «значит развить из самого себя то, что сказал другой». Развить, т. е. продолжить, сдвинуть с мертвой точки догматического приятия и пронести в будущее. Обращенность к будущему — один из сильнейших импульсов Гёте. «Жертвуя настоящим, посвящая себя будущему», говорит он в возрасте восьмидесяти одного года. И тогда же, в день смерти сына, поразительные слова: «"Uber Gr"aber vorw"arts» [3] .

3

Я не могу перевести эту фразу иначе, как: «Оставьте мертвым хоронить своих мертвецов»

Поделиться с друзьями: