ЖАНРЫ

Фунты лиха в Париже и Лондоне. Дорога на Уиган-Пирс (сборник)
Шрифт:

Разумеется, сейчас ясно, что «верхне-среднему» слою конец. В каждом сельском городке на юге Англии, не говоря о тоскливых лондонских окраинах, вымирают его последние представители, познавшие дни славы, а ныне лишь глухо ворчащие на мир, который перестал вести себя как должно. Стоит мне открыть томик Киплинга или войти в шикарный торговый пассаж, куда когда-то так любила ходить эта публика, как в голове всплывает: «Перемену и гибель во всем вижу я»[165]. Перед войной человек этого слоя, пусть даже не слишком преуспевающий, все еще чувствовал себя уверенно. Перед войной ты был либо джентльмен, либо нет, и если джентльмен, так изо всех сил, невзирая на сумму дохода, тянулся соответствовать. Широкий пролив отделял имевших четыре сотни в год от тех, кто имел пару тысяч или хоть тысячу, но джентльмен с жалкими четырьмя сотнями упорно пытался не замечать водораздел. А знаком приобщения к верхам среднего класса являлась стойкая традиция всячески избегать занятий, сколько-то связанных с коммерцией, – здесь полагалось служить по военной или чиновной части, или трудиться в какой-то другой достаточно престижной (скажем, культурной) сфере.

Землей люди такого слоя не владели, но ощущали себя земельной знатью от Бога, предпочитая набор благородных джентльменских профессий вульгарной торговле. У мальчиков было в обычае над тарелкой с десертом гадать о своем будущем, считая изюминки пудинга с припевом: «Солдат, моряк, юрист, священник, медик» (кстати, поприще «медика» явно уступало всем перечисленным и добавлялось, главным образом, для благозвучия). Принадлежать этому социальному кругу, когда у тебя только четыре сотни годовых, – штука сомнительная, ибо твой аристократизм тут почти исключительно в теории. Жить приходится как бы на двух уровнях. Теоретически ты полностью осведомлен о том, как держать слуг, как давать чаевые, хотя практически в редчайших случаях имеешь больше одной домашней прислуги. Теоретически досконально известно, как надо одеваться и как заказывать обед, хотя на практике ты никогда не можешь пойти к приличному портному или в приличный ресторан. Теоретически ты знаешь, как охотиться верхом, хотя отроду не владел ни лошадью, ни дюймом охотничьих угодий. Понятно, чем привлекала Индия (а прежде Кения, Нигерия и пр.) людей «верхне-среднего» слоя. Служить в колониях уезжали не наживаться (ради денег в чиновники или военные не идут), а потому что в Индии, с тамошней дешевизной лошадей, охоты и множества смуглых слуг, так просто было исполнять роль джентльмена.

Надо сказать, в убого-благородных семьях, о которых идет речь, бедность осознается и переживается много сильнее, чем в домах рабочих с заработком чуть выше сумм пособия. Счета за жилье, одежду, школу преследуют вечным кошмаром, и всякое излишество, даже какая-нибудь кружка пива, считается недопустимым расточительством. Фактически все деньги уходят на соблюдение приличий. Ясно, что люди этого разряда существуют в ложном положении, но, будь их относительно немного, проблему можно было бы не замечать. Однако же число их велико. Это большинство священников и педагогов, почти вся братия чиновников англо-индийской администрации, легион флотских и армейских офицеров, изрядное количество специалистов и людей искусства. Реальное значение данного слоя – амортизация буржуазной машины. Для истинной, богатой буржуазии солидные капиталы словно дамбы между ней и ограбляемой ею народной массой. С низшими сословиями респектабельный богач соприкасается лишь в лице мелких клерков, прислуги или коммивояжеров. Иная ситуация у низов буржуазной верхушки. Вот они – те, что изощряются благородно существовать на деньги, равные пролетарским доходам, – вынуждены достаточно тесно, порой вплотную контактировать с рабочим классом, и, я подозреваю, именно от них идет традиционное отношение верхов к «простому» люду.

И каково же это отношение? Отношение ироничного превосходства с припадками бурной ярости. Перелистайте любой номер «Панча»[166] за последние тридцать лет. Всюду образ рабочего человека – типаж сугубо комический; исключения составляют моменты, когда рабочий обнаруживает признаки чрезмерной успешности и тогда из забавного увальня-недотепы превращается в жуткого демона. Обличать подобный взгляд на пролетария толку мало. Полезнее выяснить, как такое возникло, и приблизить снобов к пониманию того, что выглядит пролетарий не смешней, не ужасней их самих, только у него свои устои и привычки.

Что касается убого-благородных семейств, они в положении семьи белых, проживающих в негритянском квартале. Тут уж приходится цепляться за свои джентльменские замашки, поскольку ничего иного не имеется, а тем временем всем соседям противны твой задранный нос, твоя культурная речь, твоя благовоспитанность – приметы ненавистного начальства.

Мне было совсем немного лет, не более шести, когда я узнал насчет классовых различий. До того героями моими являлись как раз рабочие люди: ведь они – кузнецы, рыбаки, каменщики – занимались необычайно интересными делами. Помню работников фермы в Корнуолле, которые устраивали мне катание на огородной сеялке, а иногда, поймав и подоив овцу, поили меня парным молоком. И каменщиков, возводивших рядом дом, дававших мне возиться со строительным раствором; бравых парней, от которых я подхватил первое для себя непристойное словечко. И жившего неподалеку слесаря, с детьми которого я убегал разорять птичьи гнезда. Но вскоре играть с детьми слесаря мне запретили, вообще велели держаться подальше от «простых» ребят. Ну да, это снобизм, если хотите, однако и необходимость, так как культурная семья среднего класса не может допустить, чтобы ее ребенок рос вместе с детьми малограмотных невежд. Так, очень рано, рабочее сословие перестало быть прекрасным дружественным племенем, сделавшись племенем врагов. Чувствуя чью-то неприязнь и не умея понять ее причины, мы, естественно, объясняем ее чистой зловредностью. В детстве мне, как почти всем детям нашего круга, «простые» люди виделись существами даже не совсем и человеческими. Наружность у них грубая, язык ужасный, ведут они себя по-скотски, всякого, кто не из них, ненавидят и только ждут случая нагло оскорбить, – таково было наше представление о них. Ложное представление, но вполне ясное для нас.

Здесь еще надо помнить, что перед войной классовая ненависть в Англии проявлялась гораздо откровенней, чем сейчас. В те годы можно было нарваться на оскорбление просто за свой вид представителя высших сословий; теперь такой вид побуждает скорее заискивать. Всем, кому больше тридцати, памятны времена, когда прилично одетому человеку нельзя было показаться в бедняцком квартале без того, чтобы его не обругали. Целые городские районы считались опасными из-за «хулиганов» (почти исчезнувший ныне тип), и лондонские трущобные мальчишки, с их пронзительным криком и дикарским нахальством, могли отравить жизнь любому, кто считал ниже своего достоинства огрызаться в ответ. Постоянным кошмаром моих дней дома, на школьных каникулах, были мальчишеские банды «хамов», способных впятером, вдесятером напасть на одного. В учебное время[167] случалось, однако, и нам оказаться в большинстве, а «хамам» – в положении гонимых; помню парочку зверских баталий холодной зимой 1917 – 18 г. Традиция открытой вражды верхов и низов тогда насчитывала уже не меньше столетия. Характерная карикатура в «Панче» шестидесятых годов девятнадцатого века: хиленький, щупленький джентльмен, нервно озираясь, едет верхом по трущобной улице, а ватага мальчишек, кольцом окружив его, орет: «Гляди, раздулся как! Пугнем его конягу!» Представить только уличных мальчишек, что стали бы пугать его лошадь сегодня! Сегодня, надо думать, они вились бы вокруг в смутной надежде на чаевые. За последнюю дюжину лет английский пролетариат стремительно набрался раболепия. Неудивительно: угроза страшной безработицы заставит присмиреть. Перед войной, хотя пособий не платили, но мест, в общем, хватало, полновластье боссов не было столь отчетливым, и в материальном отношении рабочий был относительно независим. Особой беды от того, что надерзишь какой-то «шишке», ему не виделось, он и дерзил во всякой безопасной для себя ситуации. По мнению Г. Ж. Ренье, автора книги «Оскар Уайльд», сопровождавший суд над Уайльдом взрыв оголтелой народной ярости имел, по сути, социальную основу: «Подловив представителя высших классов, лондонская чернь заставила его попрыгать». Все это логично и даже естественно. Если обращаться с людьми так, как на протяжении двух столетий обращались с английскими рабочими, следует ожидать, что они обидятся. Впрочем, и отпрысков убого-благородных фамилий трудно винить за ненависть к пролетариям, которые для них олицетворялись хищно бродившими поблизости шайками юных «хамов».

Имелась и другая огромная сложность. Здесь мы приближаемся к разгадке глубинного социального противостояния на Западе – к действительной причине того, почему воспитанный в буржуазной среде европеец, даже называя себя коммунистом, без специального напряжения не способен воспринять пролетария равным себе. Это сформулировано четырьмя зловещими словами, которых теперь стараются не произносить, но которые во времена моего детства употреблялись довольно свободно. А формула такая: «низшие классы дурно пахнут».

«Низшие классы дурно пахнут» – вот что было нами накрепко усвоено. Барьер, похоже, непреодолимый. Никаким чувствам приязни и неприязни не сравниться по силе с укорененным физическим ощущением. Можно преодолеть национальную вражду, религиозную рознь, разницу в образовании, характере, интеллекте, но физическое отвращение – невозможно. У тебя может возникнуть симпатия к убийце и маньяку, только не к человеку с запахом, просто скверным запахом изо рта. Как бы ты ни желал ему добра, как бы тебя ни восхищали его душа и ум, втайне ты будешь брезгливо содрогаться от его зловонного дыхания. И если юношу растили, постоянно внушая, что работяги сплошь темные, ленивые пьяницы и мошенники, это еще ничего, но если мальчик вырос с убеждением в органичной нечистоплотности пролетарского населения, пагубное дело сделано. Нас приучили твердо верить: они – вонючие грязнули. А когда с раннего детства въелась некая подспудная гадливость, живое чувство потом вряд ли переучишь. Ребенком ты смотрел, как здоровенный потный землекоп шагает по дороге с лопатой на плече, разглядывал его линялую рубаху и заскорузлые от грязи плисовые штаны, представлял мерзкие сальные тряпки его нижнего белья и под ним немытое тело, целиком темно-бурое (именно таким оно мне виделось), шибающее резким душком, как от копченой свинины. Ты видел бродягу, присевшего отдохнуть в канаве и снявшего башмаки, – ф-фу! До тебя, конечно, не доходило, что и бродяге его грязные ноги не в радость. И даже те из «низших классов», чья опрятность сомнений не вызывала (прислуга, например), все-таки слегка отвращали. Запах их пота, сама фактура их кожи неясно чем, но чем-то неприятно отличались.

Вероятно, каждому, выросшему в доме с ванной и приученному не комкать слова, знакомы подобные чувства – чувства, которые глубокой пропастью разделяют на Западе верхи и низы общества. Странно даже, насколько редко это признается. Пока что мне встретился лишь один текст, где об этом сказано без уверток: эпизод из книги Сомерсета Моэма «На китайской ширме». Мистер Моэм описывает прибытие на постоялый двор важного китайского чиновника, который разражается неистовой бранью, дабы сразу внушить всем, что среди жалких червей явилась сановная особа. Однако совсем скоро, утвердив свой высокий ранг должным, по его мнению, образом, сановник вполне дружелюбно усаживается поболтать у стола с простым носильщиком. Как высокое должностное лицо он чувствует необходимость произвести соответственное впечатление, но у него нет чувства, что нищие кули сотворены из другой глины[168]. Подобные сцены я наблюдал в Бирме сотни раз. У народов монголоидной расы (вообще, насколько мне известно, у всех азиатов) имеется врожденное сознание какого-то естественного равенства, природной близости между людьми, что просто невероятно на Западе.

«На Западе, – пишет далее мистер Моэм, – нас отделяет от собратьев обоняние. Хотя английский пролетарий – наш несколько деспотичный вождь и учитель, этим не отменяется идущий от него душок. И как иначе: на рассвете, когда с гудком торопишься поспеть на свой завод, не до тщательного мытья, а тяжкий физический труд не ароматен, а белье можно поменять не чаще, чем сварливая женушка управится с еженедельной стиркой. Я не виню рабочего за его запашок, но запашок присутствует. И это сильно затрудняет социальное общение человеку с чуткими ноздрями. Утренняя ванна делит общество на классы более эффективно, нежели рождение, воспитание и благосостояние».

Ну а действительно ли пахнут «низшие классы»? В целом, разумеется, они пахучее высших сословий. Естественно, учитывая обстоятельства их жизни, если даже сегодня ваннами снабжено менее половины английских домов. Кроме того, мода на полное ежедневное мытье в Европе завелась совсем недавно, а пролетарии в своих привычках всегда консервативнее буржуазии. Хотя опрятность англичан явно возрастает, и есть надежда, что через сотню лет все они будут чисты почти так же, как японцы. Но зря любители идеализировать пролетариат, полагая необходимым восхвалять каждую его черту, пытаются и неряшливость причислить к пролетарским достоинствам. Любопытно, что здесь иногда рука об руку выступают социалист и честертоновского толка сентиментальный католик-демократ, дружно уверяющие, что грязь здоровей и «натуральнее», а чистота – лишь прихоть, в лучшем случае – роскошь. (Согласно Честертону, грязь – это просто некий «дискомфорт» и потому является для христианина своего рода добровольным подвигом смирения. К несчастью, претерпевать эти подвиги приходится и людям не столь правоверным. А ходить грязным действительно некомфортно; почти так же ужасно, как принимать зимним утром холодную ванну.) Подобным радетелям пролетариата, видимо, не понять, что своими аргументами они лишь подтверждают: трудовой люд не вынужден, а склонен жить в грязи. На деле человек, имеющий возможность принять ванну, обычно это делает. Существенен, однако, вот какой пункт: люди из среднего класса уверены не только в том, что пролетарий вечно ходит чумазым и в несвежем белье (вышеприведенная цитата свидетельствует о подобном мнении и мистера Моэма), но хуже – в том, что грязен он как-то природно, изначально. В детстве одной из самых страшных вещей мне представлялась необходимость пить из бутылки после работяги. Однажды тринадцатилетним мальчиком я ехал в поезде из рыночного городка, вагон третьего класса был битком набит распродавшими свою живность местными свинарями. Кто-то достал, пустил по кругу кварту пива; бутыль переходила от одного рта к другому, к третьему, и каждый отхлебывал глоток. Не могу описать ужас, нараставший во мне по мере приближения той бутыли. Если настанет и моя очередь глотнуть из горлышка, побывавшего в их губах, меня, я чувствовал, непременно стошнит; с другой стороны, если предложат, я не осмелюсь отказаться из опасения оскорбить этих людей. Типичная дилемма буржуазного чистоплюя. Теперь-то, слава богу, таких мук я не испытываю. Тело рабочего человека отталкивает меня не больше, чем плоть миллионера. Мне по-прежнему не нравится пить из стакана после других (точнее говоря – других мужчин; относительно женщин я не против), но вопрос классовых различий тут абсолютно ни при чем. Походы плечом к плечу с бродягами излечили меня от социальной привередливости. Кстати, бродяги, хоть их в Англии привыкли называть «грязными», вовсе не столь уж и грязны. И когда ночуешь рядом с ними, пьешь с ними чай из одной закопченной жестянки, вещи, казавшиеся раньше жутью, ничуть тебя не ужасают.

Поделиться с друзьями: