ЖАНРЫ

Гарденины, их дворня, приверженцы и враги

Эртель Александр Иванович

Шрифт:

– Избави господи!
– воскликнула Татьяна. Иван Федотыч ничего на это не заметил и опять запел вполголоса.

И немного погодя спросил:

– Деньжонки-то у нас водятся, Танюша?

– Три рубля семь гривен осталось, Иван Федотыч.

Иван Федотыч с сожалением почмокал губами.

– Ах ты, горе! Как же быть-то, дружок. Ох, тяжело бедноте-то, Танюшка!

– Что ж Иван Федотыч, сбегаю завтра у Парфентьевны попрошу. Бывало, не отказывала.

– Сходи, сходи. Душенька. Завтра, бог даст, и отвезу.

Арефий Кузьмич свою линию ведет... Греха в этом не вижу: в горькие времена одно прибежище - господь да Святое писание... Убеждать убеждай, на то и разум даден, а подсобить все-таки надо. Сходи, сходи, дружок, к Парфентьевне.
– И опять запел: "Готово сердце мое, боже, готово сердце мое..."

Николай возвратился домой в недоумении. Разобраться в этом недоумении, пристально подумать о том, что он видел и слышал, помешало ему то обстоятельство, что завтра Иван Федотыч уедет в Боровую и, следовательно, Татьяна останется одна. И он всю ночь проворочался с боку на бок, мечтая о завтрашнем дне, о свидании с Татьяной.

На другой день, улучив час, в который, по его,расчетам.

Иван Федотыч уже должен был уехать, Николай таким же воровским обычаем подкрался к садику, спрятался за кустами и увидел из-за них, что Татьяна действительно одна.

Она сидела у раскрытого окна и, низко наклонившись, чтото шила. Николай собрал все свое мужество и с напускною развязностью, с полусмущенною, полуторжествующей улыбкой появился у окна; под его ногою хрустнул сучок... Татьяна быстро подняла голову, вскрикнула, и вдруг ее красивое лицо обезобразилось выражением ужаса и глубокого отвращения. "Уйди, проговорила она побелевшими губами, - уйди, постылый!" - "Таня!.." воскликнул Николай, растерянно протягивая руки. Она вскочила, захлопнула окно, - Николай видел, как тряслись ее нежные, нерабочие, руки, - и скрылась. Вне себя от стыда, от столь неожиданно уязвленного самолюбия Николай бросился из садика, миновал гумно, овчарни и, выбравши пустынное место за овчарнями, долго ходил там торопливыми, разгоряченными шагами, говоря сам с собой, бессвязно восклицая, проклиная себя, Ивана Федотыча, Татьяну и женщин вообще. О, женщины! Все они казались теперь Николаю так же "низки, подлы, изменчивы и двоедушны", как "эта... мерзкая святоша, черт, черт, черт ее побери!"

С этого случая Николай почувствовал еще большее презрение к смерти и презрение к тем, кто боялся смерти. И почувствовал сладостную потребность везде, где можно, выказывать это, напустил на себя отчаянность, удивлял конюхов и прочий народ своими дерзкими словами и глумлением.

В глубине души ему хотелось, чтобы поняли, что он не даром сделался такой отпетый, что на это есть свои тайные причины, что он носит в своей груди рану, что у него есть горе, куда поважнее какой-то холеры. Иногда он и делал такое впечатление, особливо на женский пол. Обе кухарки в застольной, Марья и Дарья, испытывали к нему даже какую-то жалостливую нежность, пригорюнивались, когда он начинал извергать "неподобные слова", провидели за этими словами то самое, что ему и хотелось, догадывались вслух, отчего он стал таким отчаянным. Николай ответствовал на такие догадки горькою усмешкой, многозначительным умолчанием или злобным и презрительным отзывом "об их сестре". Что касается молодых конюхов, они мало старались проникать в истерзанную Николаеву душу, но его дерзость внушала им некоторое уважение. Федотка так даже прельстился этою дерзостью, что и сам захотел явить вид отпетого человека. Случились, что старший конюх Василий Иваныч зашел во время обеда в застольную. И хотя обедал дома, но соблазнился хорошими щами, взял ложку и стал есть.

И Федотке пришло в голову сказать, что ежели на том свете будут кормить такими же щами, то, черт ее побери, хоть сейчас приходи холера. Тогда Василий Иваныч, ни слова не говоря, размахнулся ложкой и звонко ударил Федотку прямо в лоб. Вся застольная так и застонала от дружного хохота. А Василий Иваныч, в виде нравоучения, добавил: "Неумытое рыло! Пристойно ли тебе с управителева сына пример брать? У него-то копыто, а у тебя клешня, дурак!"

Когда стали жать пшеницу, оказалось, что начальства в Гарденине недостаточно. По полям ездили и ходили с бирками, с саженями, с реестриками в руках Николай, староста Ивлий, конторщик Агей Данилыч, старший ключник Дмитрий и взятый на время сельский староста Веденей. Сам Мартин Лукьяныч раза два в день объезжал поля. Тем не менее этого было недостаточно, и Николая послали, чтоб приказал Агафоклу явиться в Гарденино. Было воскресенье, когда Николай поехал на хутор. Полдневный жар свалил, жгучее июльское солнце склонялось к западу. Табуны уже выгнали в степь, и ворота опустелых варков стояли отворенные настежь. Обогнувши ракиту, Николай увидел Агафокла: он сидел на завалинке, босиком, распоясанный, с расстегнутым воротом, и, понурившись в землю, тяжело сопел.

И вдруг поднял голову на стук подков и быстро скользнул в избу. И снова появился уже в окне. Николай не узнал его:

так побледнели и осунулись его румяные щеки, таким казалось встревоженным его некогда веселое, вечно подмигивающее и смеющееся лицо.

– Аль холера?
– крикнул он Николаю.
– Друг! Христом-богом прошу: не подходи ты ко мне, ради создателя не подходи!

– Какая, где холера?
– сказал удивленный Николай.
– Что с тобой, Агафокл Иваныч?

– Да в Гарденине.

– Никакой нет холеры.

– Ой ли? Побожись, милячок, побожись, желанненький!

– Право, нет.

– И на жнитве никто не помирал?

– Пока еще никто.

Агафокл несколько успокоился, вышел из избы, привязал Николаеву лошадь.

– Велено тебе, Агафокл Иваныч, приезжать на жнитво, - сказал Николай.

– Как так велено?
– пролепетал Агафокл, опускаясь на завалинку.

Николай пояснил и добавил:

– Чтоб завтра же явиться.

Лицо Агафокла исказилось отчаянием.

– Не поеду!
– закричал он плачущим голоском.
– Так и скажи: не поеду. Пущай рассчитывают! Чтой-то в самом деле: мне жисть не надоела. Согнали народ... с самых заразных мест. К чему это? Да пусть она пропадет, йшеница...

К чему? Я и тут-то того только и гляжу, чтобы с заразных мест какой не проявился, а то на-кося, в самое пекло! Аль у меня две головы?.. Не поеду!

Николаю было и смешно и омерзительно смотреть на Агафокла.

– Как же так не поедешь, - сказал он, - какой же ты после этого приказчик?

– Друг! Миколушка!
– жалобно заголосил Агафокл.
– Уволь ты меня, старика... Соври папашеньке, скажи - невозможно отлучиться с хутора. Соври, анделочек!

Я не отрекаюсь, я прямо тебе говорю, боюсь... Меня с утра до ночи лихоманка трясет. Что ж, я не отрекаюсь.

– Вот какой ты трус. Уже не говоря о том, что это вообще вздор - не двадцать раз умирать?
– но холера не заразительна. Это уже доказано.

– Чего ты толкуешь, дурашка? Ну, что ты толкуешь?..

Нагрешишь с тобой, ей-богу! Выдумал - не зараза! Как не так: в Боровой не было - понесло дураков на базар, один на базаре и помер, а другие воротились да занесли. И пошло валить, и пошло... Ох, страшно, Миколушка! Ох, смерть моя, страшно!.. Вот нонче, слава богу, хоть перезвону не слышно. А то как пойдут перезванивать в колокола, как пойдут... К чему? Ну, помер, ну, зарой его гденибудь. К чему звонить? Я-то чем виноват, что он помер?..

Ох, херувим ты мой, тошно! Ох, разнесчастный я человек!..

Миколушка! Друг! Я никак на жнитво не поеду. Эка, вспомнили... Эка, уморить захотелось!.. У меня и здесь делов достаточно - степь объезжаю, овес выдаю, продукты... Чего еще нужно? А помирать я не согласен.

И непременно помрешь, потому что это уж доказано:

кто боится, тот помирает, - с злорадством произнес Николай.

Агафокл вскочил, хотел что-то сказать, бороденка его затряслась, но вдруг он опустился, как подкошенный, и жалобно захлипал, закрывая лицо ладонями. Николай, никак не ожидавший такого эффекта от своих слов, начал его утешать.

– Ну, полно, Агафокл Иваныч!
– восклицал он.
– Ведь это я пошутил. Откуда зайти холере в эти места, - ну, сам подумай. Я скажу папаше: тебе никак невозможно явиться на жнитво... Уж я что-нибудь придумаю, отчего тебе невозможно! Перестань... лучше чаем меня угости, - страсть пить хочется.

Мало-помалу Агафокл перестал плакать, стал рукавом вытирать слезы. Странно и жалко было смотреть на него - на его седые кудри, на колыхающееся брюхо, на смятые, мокрые от слез щеки, на пухлые, сложенные сердечком губы, которые подергивались, как у детей, когда они усиливаются сдерживать рыдания. И Николай чувствовал, что ему было ужасно жалко Агафокла, но вместе с тем едва преодолевал в себе все больше и больше нараставшее отвращение к Агафоклу, какую-то дикую, необъяснимую злобу. Он, например, не только тотчас бы уехал, чтобы не смотреть на Агафокла, но с живейшим наслаждением плюнул бы ему в лицо, прибил бы его по этим противным, женоподобным трясущимся щекам... Но это необъяснимое чувство все-таки не срывалось с какой-то зарубки, и, чтобы оно как-нибудь не сорвалось, Николай старался не глядеть на Агафокла, старался как можно больше разжалобить себя состоянием Агафокла. Это оказалось легче, когда тот перестал всхлипывать и вытер слезы.

Поделиться с друзьями: