Гарденины, их дворня, приверженцы и враги
Шрифт:
Старичок вопросительно посмотрел на Фому Фомича и обмакнул перо в чернильницу.
– Допросик?
– сказал он.
– Не надо. Архипка, ну-ка, распорядись.
"Палач" юркнул в сени.
У Николая сперлось дыхание, дикая мысль пришла ему в голову: "Ну-ка выпорют?"
В сенях послышались голоса, шорох, торопливое лязганье железа, дверь в канцелярию широко распахнулась, и на пороге в сопровождении Архипки и двух караульных появился человек. Николай содрогнулся: это был Кирюшка, но в каком виде! Закованный по рукам и ногам, в изорванной рубахе с какими-то подозрительными пятнами, босой, он выступал, как-то выпячивая грудь, откинув голову, беспокойно перебегая воспаленными неестественно светлыми глазами. Лицо его было ужасно. Белое, как снег, с глубоко ввалившимися щеками, оно беспрестанно подергивалось мелкими неприятными судорогами. Он как вошел, так тотчас же и закричал каким-то сухим, однообразноскрипучим голосом: "Ликуй, серафимы!.. Ликуй, херувимы!.. Ликуй, господства!.. Изжену!.. Изжену!..
"Господи, да разве же они не видят, что он больной!" - внутренне вскрикнул Николай. Но никто не считал Кирюшку больным. Как только он вошел и закричал нелепые слова, Фома Фомич сначала побагровел, затем потемнел, лицо его исказилось необыкновенной злобой.
– Узнаешь ты, такой-сякой, этого человека?
– выговорил он глухим голосом, указывая Кирюшке на Николая.
Николай на мгновенье почувствовал на себе страшный взгляд Кирюшки.
– Он меня не узнает, Фома Фомич, - сказал он, привстав и тщательно усиливаясь сдержать дрожание нижней челюсти.
– Ась? Не ваше дело. Расскажите-ка, как он при вас угрожал Агафоклу Иванову.
Николай, путаясь и сбиваясь, начал рассказывать. Становой впивался в лицо Кирюшки. Тот, очевидно, не слушал Николая; стоя среди избы, он с неуловимою быстротою шевелил губами, что-то беззвучно шептал, поводил плечом, переступал с ноги на ногу, насколько позволяли кандалы. И лицо, и особенно тревожно бегающий взгляд его являли теперь вид какого-то мучительнейшего напряжения; он будто искал чего, будто усиливался вспомнить чтото и не мог. Николай кончил рассказывать, замолчал. Все ждали. Вдруг Фома Фомич изменился до неузнаваемости; с перекосившимся лицом он вскочил, подбежал к Кирюшке, затопал ногами, закричал яростным, визгливым голосом:
– Кого ты дурачишь, мерзавец?.. Ты убил, ты, ты!..
Запорю!.. Сгною!.. Вдребезги расшибу, ррракалия!.. Сознавайся сейчас... сейчас!..
Кирюшка продолжал шевелить губами с тем же видом мучительного напряжения. Тогда Фома Фомич с размаху ударил его чубуком по лицу. "А!.." - жалобно крикнул Николай, срываясь с места, и в то же мгновение в глазах Кирюшки вспыхнул сосредоточенный блеск, окровавленное лицо осветилось каким-то восторженным исступлением. Он загремел цепями, высоко взметнул руки и с диким, пронзительно-звенящим ревом бросился на станового. Все смешалось. Архипка, старичок в очках, караульные со всех сторон навалились на Кирюшку, сшибли с ног, стали бить, душить его, тискать коленками. Пыль поднялась в канцелярии. "Веревок!" - хрипел чей-то свирепый голос. Николай опрометью выскочил на улицу.
Спотыкаясь, всхлипывая, ничего не видя вокруг себя, он подбежал к своей лошади и начал трясущимися руками отвязывать ее. И увидал, что у окна столпились хорошенькие девицы в пышных кисейных платьицах, с бантиками нежнейших цветов, все в кудряшках, точно херувимы. Они наперерыв высовывались в окно и, перебивая друг друга, нестерпимо звонко восклицали: "Мосье Рахманный! Мосье Рахманный!.. Куда же вы, мосье Рахманный?.. Обедать!..
Мы ждем вас обедать, мосье Рахманный!" Николай вложил ногу в стремя... и злоба, и стыд, и чувство неописуемого ужаса душили его, с ненавистью взглянул он на девиц и, сам не зная как, не отдавая себе отчета, что делает, заорал нелепым, не своим голосом: "Отстаньте вы от меня!
Наплевал бы я на ваш подлый обед!" - и что есть духу помчался из села.
Солнце палило нещадно. Ни малейшим движением не колебался горячий воздух. Был тот час июльского дня, когда в открытом поле невозможно найти сколько-нибудь прохладной тени. Под жгучими отвесными лучами неясно различались краски, очертания казались тусклыми. Степь, курганы, леса, нивы, деревни, барские усадьбы с своими садами и далеко белеющими постройками - все будто омертвело, от всего веяло унынием. Зной был разлит, как мутная вода на свеженаписанной картине, наводил линючие, однообразные, сухие тоны. Пахло гарью, пылью и спелым хлебом. Тишина стояла до стоанности глубокая, точно все способное издавать звуки оцепенело. Молчали куда-то попрятавшиеся птицы, не слышно было кузнечиков с их назойливым стрекотанием, не шевелились сонные колосья.
С поблекшими листьями, печальные, одинокие, недвижно поникли ракиты близ дороги.
По этой дороге, поскрипывая немазаными колесами, медленно тащилась телега. Вслед за нею, опустив голову на грудь, плелась баба в белом платке. Высокий, сгорбленный, седой, как лунь, старик с огромною лысиной дергал веревочными вожжами жалкую клячонку, мерно выступал около переднего колеса и что-то без умолку говорил. Баба беспрестанно вытирала опухшие глаза, невнятно всхлипывала и причитала.
Николай, давно ехал шагом. Увидев телегу, он свернул с дороги, покосился... в телеге лежало что-то длинное, с угловатыми очертаниями, накрытое полотном. Николай остановился, обнажил голову.
– Дедушка, - сказал он, - откуда везете?
– С гарденинской, родимый, с гарденинской, - ответил старик, не поворачивая головы, - все на жнитве валит, все на жнитве... Н-но! Сердешная, но-о!..
– и опять заговорил, обращаясь к бабе: - Так-то, касатка, так-тося...
Значит, наказанье господне... значит, претерпи... Чего тут?..
Э!.. Я сам старуху схоронил, а позавчера сын, болезная, сын богу душу отдал... Чего?.. Недосуг плакать-то, радельница... Смерть что солнце, сказывают, в глаза не взглянешь... Э! и не гляди, и пущай ее... Ничаво-о-о!.. Мы жнем, и смертушка, видно, жнет... чего тут?.. Божья нива, божья нива, касатка... видно, поспела, что наслал жнецов... Нича-а-во-о!.. Но!.. Н-но!.. Переводи ногами-то, дурочка, упирайся !
Николай стоял у дороги, забывая надеть картуз и не сводя глаз с печально поникших ракит, вдоль бесконечного ряда которых медленно тащилась телега. Он прислушивался, как скрипели колеса, как убедительно-ласковым голосом говорил старик, как причитала и невнятно всхлипывала баба в белом платке, - звуки, странные в этой сосредоточенно-молчаливой равнине, под этим равнодушно-жестоким небом... И вдруг губы его сморщились, лицо исказилось жалкою гримасой... он закрылся руками и заревел, как маленький: "Уу... уу... уу!.."
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Что случилось осенью и зимой в Гарденине и чем кончилось дело об Агафокле.
– Новые песни и новые наряды.
– Вечера в конторе.
– Казус с приказчиком Елистратом.
– Мартин Лукьяныч переменяет мнение о некоторых людях.
– Столичный человек, анекдоты и фортунка.
– Чем занимался и в чем изменился Николай.
– Поездка его в Воронеж.
– Встреча с Верусей Турчаниновой.
– Категорическое письмо.
В августе месяце холера стихла. Гарденинская усадьба заплатила ей только одним Агеем Данилычем, да в деревне прибрало семь душ. С сентября все дела приняли обычное течение, тревога мало-помалу улеглась, о холере стали говорить редко и равнодушно.
Загудела молотилка в барской риге, застучали на гумнах цепы, начала собираться "улица", послышались песни, смех, шутки, все как прежде. Иван Федотыч перебрался в Боровую, жил на квартире у Арефия Сукновала и столярничал. Домик его за ненадобностью стоял заколоченный.
Дело об убийстве Агафокла кончилось большими хлопотами для Фомы Фомича и даже в некотором роде переменою его судьбы. Ретивый судебный следователь "из университетских" обратил внимание на знаки жестоких побоев, оказавшихся у Кирюшки, и возбудил новое дело. Дореформенной энергии Фомы Фомича противостала пореформенная энергия прокурорского надзора: "кляуза" вступила в борьбу с "веяниями". Пошли язвительные отношения и запросы, строжайшие предписания, освидетельствования, дознания со стороны прокурорского надзора и увертливые отписки, интимные ссылки на секретные обстоятельства со стороны "кляузы". Как всегда бывает при столкновении одинаковых сил, сыграли вничью. "Веяниям" не удалось посадить "кляузу" на скамью подсудимых, а "кляуза" не удержалась на старом месте и была причислена к губернскому правлению. Обе стороны остались недовольны: Фома Фомич роптал на провидение, на то, что "пошла галиматья - книжки, гуманности, перестали людей ценить"; прокурорский надзор негодовал на администрацию. Кирюшку тем временем водворили в желтый дом, где сразу же обнаружилось, что по ночам с ним бывают припадки.