То злимся мы, то мыслим тонко, но вплоть до смертного конца хлопочем высидеть цыпленка из выеденного яйца. Во все, что я пишу, для аромата зову простую шутку-однодневку, а яркая расхожая цитата — похожа на затрепанную девку. Беспечный чиж с утра поет, а сельдь рыдает: всюду сети; мне хорошо, я идиот, а умным тяжко жить на свете. Весь мир наших мыслей и знаний сеть улиц в узлах площадей, где бродят меж тенями зданий болтливые тени людей. Я б жил, вообще ни о чем не жалея, но жаль — от житейской возни худосочной в душе стало меньше душевного клея и близость с людьми стала очень непрочной. Пока нас фортуна хранит, напрасны пустые гадания, и внешне похож на зенит расцвет моего увядания. Во мне, живущем наобум, вульгарных мыслей соки бродят, а в ком кипит высокий ум — они с него и легче сходят. Люблю с подругой в час вечерний за рюмкой душу утолить: печаль — отменный виночерпий и знает, сколько нам налить. Дожив до перелома двух эпох, на мыслях мельтешных себя ловлю, порывы к суете ловлю, как блох, и сразу с омерзением давлю. Читаю оду и сонет, но чую дух души бульдожьей; не Божьей милостью поэт, а скудной милостыней Божьей. Я вчера полистал мой дневник, и от ужаса стало мне жарко: там какой-то мой тухлый двойник пишет пошлости нагло и жалко. Доколе дух живой вершит пиры, кипит игра ума и дарования; поэзия, в которой нет игры, — объедки и огрызки пирования. Глупо думать про лень негативно и надменно о ней отзываться: лень умеет мечтать так активно, что мечты начинают сбываться. Пот познавательных потуг мне жизнь не облегчил, я недоучка всех наук, которые учил. Увы, в отличие от птиц, не знаю, сидя за столом, что вылупится из яиц, насиженных моим теплом. Даже вкалывай дни и ночи, не дождусь я к себе почтения, ибо я подвизаюсь в очень трудном жанре легкого чтения. Держу стакан, точу перо, по веку дует ветер хлесткий; ни зло не выбрав, ни добро, живу на ихнем перекрестке. И я хлебнул из чаши славы, прильнув губами жадно к ней; не знаю слаще я отравы и нет наркотика сильней. Глупо гнаться, мой пишущий друг, за читательской влагой в глазу — все равно нарезаемый лук лучше нас исторгает слезу. Он воплотил свой дар сполна, со вдохновеньем и технично вздувая волны из говна, изготовляемого лично. Душевный чувствуя порыв, я чересчур не увлекаюсь: к высотам духа воспарив, я с них обедать опускаюсь. Что столь же я наивен — не жалею, лишаться обольщений нам негоже: иллюзии, которые лелею, — они ведь и меня лелеют тоже. Жили гнусно, мелко и блудливо, лгали и в стихе, и в жалкой прозе; а в раю их ждали терпеливо — райский сад нуждается в навозе. Печалью, что смертельна жизни драма, окрашена любая песня наша, но теплится в любой из них упрямо надежда, что минует эта чаша. На собственном огне горишь дотла, но делается путь горяч и светел, а слава — это пепел и зола, которые потом развеет ветер. Меня любой прохожий чтобы помнил, а правнук справедливо мной гордился, мой бюст уже лежит в каменоломне, а скульптор обманул и не родился. Очень важно, приблизившись вплоть к той черте, где уносит течение, твердо знать, что исчерпана плоть, а душе предстоит приключение. Люблю стариков — их нельзя не любить, мне их отрешенность понятна: душа, собираясь навеки отбыть, поет о минувшем невнятно. К пустым о смысле жизни бредням влекусь, как бабочка к огню, кружусь вокруг и им последним на смертной грани изменю. Чтобы будущих лет поколения не жалели нас, вяло галдя, все мосты над рекою забвения я разрушил бы, в ночь уходя. Вонзится в сердце мне игла, и вмиг душа вспорхнет упруго; спасибо счастью, что была она во мне — прощай, подруга. 1993 год
Третий иерусалимский дневник
Я лодырь, лентяй и растяпа, но вмиг, если нужен я вдруг, на мне треугольная шляпа и серый походный сюртук.