Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина
Шрифт:
Два сына Шепелевых разор успешно довершили: один, Николай, фантастической ленью, напоминавшей, говорят, разве что Обломова или гоголевского Тентетникова (опять литературные типы!), другой, Иван, — причудливостью, также фантастической. Носил турецкий костюм с чалмой, мазал лакеям лица черным, дабы возымели сходство с арапами; завел театр, где балетмейстером был одно время знаменитый Иогель, задорого выписанный из столицы; сам в нем играл и пел, заодно, конечно, превратив девичью часть труппы в сераль, — отчего же нет, тем паче, если полагал себя турком? — к тому же еще рисовал, лепил, зодчествовал в восточном вкусе, уже по отечественному обычаю чередуя эти изящные времяпровождения с припадками лютейшей жестокости, и за все это вкупе получил в округе кличку: Нерон Ардатовского уезда.
Кузиной их, Ивана и Николая, и была Мария Ивановна Шепелева, ставшая Сухово-Кобылиной.
Когда Выкса наконец при рьяном участии Ивана и ленивом непротивлении Николая оказалась в неоплатных долгах, второй из братьев, спохватившись, запоздало одолел неодолимую лень и обратился к своему венценосному тезке с просьбой взять над братом Иваном опеку; того обвинили в расточительстве и поселили в Москве на Вшивой — по-тогдашнему еще Швивой — горке, положив самое скромное содержание, а в опекуны по родственным связям и подвернулся Василий Александрович, отец.
Среди этих древних преданий, недавних воспоминаний и живых примеров в той или иной зависимости от них складывался и сложился характер Александра Васильевича, сына, в котором, может быть, не самыми глубинными, — когда придет пора перелома, душевная буря взворотит глубины, обнаружив в них много неожиданного, чего и не предполагалось, — но самыми очевидными, броскими чертами были: надменность, властность, наиобостреннейшая потребность в независимости, легко переходящая в бешеное своеволие, и, напротив, нетерпимость к другим, осмеливающимся вопреки его понятиям и желаниям явить свою свободную волю.
В одной из семейных историй — она была уже бегло упомянута — этот нрав имел возможность проявиться в полную силу и, возможно, даже получить опасное подтверждение собственного права быть именно таковым.
Дело вышло вот какое.
Из трех сестер Александра Васильевича нежнее всех он любил среднюю, красавицу Евдокию, по-семейному — Душу, Душеньку; собственно говоря, ее-то одну и любил по-настоящему. К младшей, Софье, кстати сказать, очень одаренной художнице, которая первой из русских женщин с золотой медалью кончила Академию художеств, относился по-братски, но куда более сдержанно. Старшую, Елизавету, не то чтобы недолюбливал, но холодок между ними как закрался в юности, так и не испарился до самого конца, подмороженный еще и литературным соперничеством — оно было явственным со стороны сестры, превратившейся со временем в писательницу Евгению Тур и в законодательницу литературной моды. Во всяком случае, желавшей быть таковой.
Впрочем, участь Елизаветы в семье вообще была неминучей участью многих старших дочерей, особенно если они дурнушки, да и характер у них — это, правда, обычно является уже следствием их внешности и домашнего положения — обидчиво-подозрителен, да еще если рядом брат, единственный сын, баловень, утешение маменьки. «Она в семье своей родной казалась девочкой чужой» — но не настолько, чтобы этой девочке позволили поступить вопреки правилам родной семьи.
Елизавета влюбилась, и «предметом» ее стал человек во многих отношениях незаурядный, а в литературе всем известный «экс-студент Никодим Аристархович Надоумко», как он подписывал свои иронически-проказливые статьи, двадцатисемилетний профессор эстетики и археологии, увлеченный шеллингианец, переводчик Горация, редактор журналов «Телескоп» и «Молва», — словом, Николай Иванович Надеждин.
Всем хорош, да — попович. Плебей. «Плебеец», как он сам себя называл. А этого даже Пушкин не спустил ему, не слишком-то великодушно окрестив в полемике «Никодимом Невеждиным, молодым человеком из честного сословия слуг».
Это обстоятельство еще не мешало тому, что Надеждин был принят как свой в доме Сухово-Кобылиных и даже поселился у них, получив лестное предложение прочесть старшей, девятнадцатилетней дочке курс лекций, долженствующий усовершенствовать ее понимание прекрасного. Больше того. Он, хоть совсем не отличался красотой и мужественностью облика, — тонкоголосый, худенький, чернявенький, «с вдавленной грудью, с большим и тонким носом», как описал своего профессора прославленный филолог Буслаев, — тем не менее заметно тронул сердце сорокадвухлетней матери семейства, а сам в Марию Ивановну попросту влюбился.
«О! — восклицал он, обращаясь к ней в письме, где все, даже россыпи многоточий, свидетельствующих, что у автора «нет слов», выражает его склонность к восторженному краснословию, — какой рай открылся, было, в душе моей, когда я узнал вас, именно вас — узнал ближе… Вы, казалось мне, поняли меня, оценили и дали почувствовать мне самому, что я могу еще что-нибудь значить не для одного себя… О! я не льстил вам, когда уверял вас, что вы вызвали меня к жизни… Это скажу я на смертном одре моем… Я обязан вам своим воскресением… Первое искреннее, пламенное чувство мое было к вам…»
И вдруг их нежная дружба нарушилась манером, оскорбительным для сословной чести, да и для женской гордости Марии Ивановны.
Как сказано, Надеждина полюбила Елизавета — со всем пылом своей неизбалованной вниманием души и с той экстатической силой, которой обладает твердый ум, способный к самовнушению; «она суха и пламенна», скажет потом о ней, о Евгении Тур, Грановский, а уже известный нам Феоктистов развернет, как свиток, эту лапидарную оценку: «Она вся была пыл, экстаз, восторженность, но условливалось это не сердцем, а невероятною какою-то болезненною ее нервозностью».
Надеждин-то сперва ею никак не интересовался, испытывал даже неприязнь, попеременно увлекаясь то матушкой, то Душенькой, но, вероятно, волевая страстность Елизаветы подмяла его податливо-впечатлительную душу. Влюбленность их сделалась обоюдной, приняв, как только и могло быть у таких натур, формы самые невинные и самые экзальтированные: символический обмен кольцами, чтение вслух Ламартина, Шиллера и Жуковского, у которого их особенно трогало описание внетелесной любви рыцаря Тогенбурга, и, разумеется, многословно-романтическая переписка, в которой не было никакой практической нужды, так как учитель и ученица жили под единой кровлей.
Понятно, что тайное, чья таинственность сама по себе была чуть не демонстративной, стало явным. Сперва даже не для Марии Ивановны и ее семейства, — настолько они и вздумать ничего подобного не могли, — а для Москвы, пустившей и распространившей жадный слух, вернее, слухи, один гаже другого.
К примеру:
«Надеждин жил домашним учителем в доме богатого московского помещика Сухово-Кобылина и давал уроки его несовершеннолетней дочери. С расчетом или без расчета, страстишки учителя разыгрывались, и кончилось, было, тем, что девушка в один вечер должна была захватить с собой материнский ларец, тихонько выйти и обвенчаться».
Или — уже несколько позже, когда над Надеждиным разразилась гроза, когда его выслали в Усть-Сысольск под полицейский надзор за опубликование в «Телескопе» чаадаевского «Философического письма», молва соответственно скорректировала сплетню о корыстном учителишке и дочке, готовой обокрасть мамашу: теперь придумали, что Надеждин затем только и напечатал «Письмо», чтобы Чаадаев пособил ему тайно окрутиться с Елизаветой.
А мы еще удивляемся гоголевской веселой фантазии, — ведь это ни дать ни взять губернский слух о Чичикове, вознамерившемся украсть губернаторскую дочку, и вымысел Ноздрева, будто бы подкупившего для тайного их венчания попа отца Сидора из деревни Трухмачевки.