Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина
Шрифт:
Взявшей бескорыстно, за что ей хвала — или была бы хвала, кабы это очаровательное бескорыстие не имело целью духовно облагородить грубейшее корыстолюбие…
— А какие они деловые, ваше превосходительство, даром что хорошенькие!.. Сидят это и чай кушают, а сами все рассчитывают: Артамонов, говорят, пятьдесят тысяч подарил, да еще в долю взять обязался, тут, говорят, пятьдесят тысяч по крайней мере… а горлышко-то у них беленькое-пребеленькое, точно фарфоровое-с.
Нет, это не из драм Сухово-Кобылина и уж тем более не из записок почтительного к начальствующим Федора Бурдина, — это Щедрин, его пьеса «Тени», где за сценой является некая Клара Федоровна, чьим общепризнанным прототипом и была Мина, она же Вильгельмина Ивановна, между прочим, при всей своей малозначительности удостоившаяся брезгливого внимания еще одного великого русского писателя. Герцена:
«…Cloaca maxima современных гадостей, обложенная бриллиантами, золотой и серебряной работой, с народным калачом и православной просвиркой в руке».
Александр Васильевич Сухово-Кобылин эту «наибольшую клоаку» в пьесу не вставил; в дневнике же его сохранилась запись, читать которую, пожалуй что, и печально, однако — куда денешься?
«Завтра, в пятницу, послать к Бурковой букет, а в субботу ехать к министру и взять с собою письмо, а потом ехать с визитом к Бурковой».
Букет послан, но министр (Адлерберг) Сухово-Кобылина не принимает. Не почитает нужным или не находит времени. Нечего делать, так или иначе, надобно наносить визит Мине Ивановне. Наносит — и замечает с удовлетворением и надеждой: «Мой букет стоял подле нее». Да и вообще меценатка оказывается на высоте любезности и обязательности, снисходя к светскому человеку, к сочинителю, слух о котором уже дошел из Москвы, к герою громкой истории, да, наконец, и к красивому мужчине. С Адлербергом она уже переговорила. «Сказала мне, чтобы я явился в понедельник к нему, и в то же время послала к Гедеонову сказать ему, что он не прав и что министр его не оправдает».
Вот сколько всего! И все, невозможно заново не удивиться, ради того лишь, чтобы Ивана Антоновича Расплюева сыграл достойнейший.
Нет. Не помогло. Дажеэто. Даже эта.Как не помогла и нервная стычка Кобылина с непримиримым Гедеоновым, чуть было не кончившаяся вызовом на дуэль.
Тут, впрочем, опять разночтения. По Бурдину (вернее, по Гедеонову, который пересказал эту свару ему или еще кому-то из театрального люда), произошло следующее.
— Какой же вы директор, — не выдержал почтительного тона Александр Васильевич, — если не можете заставить ваших подчиненных исполнять их обязанности?
То есть — принудить Мартынова.
Гедеонов подобного стерпеть не захотел, ответив на резкость резкостью; Сухово-Кобылин в долгу не остался, после чего всемогущий директор вовсе сорвался на крик:
— Да что вы, милостивый государь, считаете меня за такого старика, который вам не может дать удовлетворения на чем вы хотите?
Александр Васильевич — будто бы — остыл и немедленно извинился.
Это по Бурдину — Гедеонову. Согласно Сухово-Кобылину (которому хочется верить куда более — и, помимо иных причин, хотя бы той, что он записывает происшедшее не для публики, а для себя самого), все было не так. Или не совсем так.
Взбешенный непочтительностью Гедеонов сказал дерзость. «Я побледнел и подошел к нему с худыми намерениями. Он оробел, просил извинения, стал мягок и сговорчив…»
Сговорчив?
Очень может быть, что стал, напугавшись пощечины или дуэли, вернее, того и другого вместе, одного следом за другим, — но, став, отнюдь таковым не остался, и, успокоенно уехав в Москву, Сухово-Кобылин ошарашенно записал в дневник по новом возвращении в Петербург:
«Я получил известие, что Мартынов отказывается играть роль Расплюева. Очевидно, меня провел Гедеонов».
Увы, так оно и было. Проси не проси, бранись не бранись, а восторжествовала-то его, гедеоновская, воля. Восторжествовал абсурд.
По крайней мере, таковым он показался Сухово-Кобылину.
Он никак не мог взять в толк, никак не мог доискаться разумной причины неисполнения его авторской воли. Гедеонов же отвечал, словно не слыша чужих резонов, имея только свои:
— Я хочу наказать Мартынова за то, что он меня не послушал при выборе пьесы для своего бенефиса, — взял какую-то дрянь!
— Ну, коли дрянь, — тщился Александр Васильевич, — так он уже тем и наказан.
— Нет. Этого мало.
— Да это, в конце концов, было его дело, его бенефис!
— Нисколько. Дирекция заботится так же о бенефисах, как и об обыкновенных представлениях.
— Но почему же вы хотите отдать роль Бурдину, то есть рисковать успехом представления?
— Нисколько. Бурдин исполнит эту роль хорошо.
— Да я ее писал для Мартынова!
— Я ему ее не дам…
Точка.
Сухово-Кобылин никакой логики тут не видел (увидит, поймет, написав «Дело»), автор же одной из нынешних книг о нем предположит, что Гедеонов хотел, чтобы пьеса сатирическая была сыграна как развлекательная, отчего, мол, и был выбран плохой, а тогда еще и неопытный артист.
Это словно бы попытка по-товарищески поделиться с Гедеоновым нашим сегодняшним представлением о типовом старинном конфликте: прогрессивный художник — реакционный сановник. О конфликте, в котором второй должен идеологически давить на первого и цензурно ему вредить, ослабляя политически острый заряд его произведения (хотя ежели бы директор видел этот заряд в пьесе, которая в то время многим казалась, наоборот, повторяющей водевильные зады, что мешало ему попросту не допустить «Кречинского» на сцену?). Но дело, мне кажется, проще, обычнее и характернее для эпохи.
Какая бы там шлея ни попала под хвост Гедеонову, то, если даже она и терла ему нежное место, — точно так же, как писарская описка в деловой бумаге сама по себе не могла радовать панинский глаз, — было куда как важнее, чтоб одержала верх пусть промашка, пусть описка, пусть черт знает что, только бы не живой человек с живым своим «страданием». В данном случае — сочинитель Сухово-Кобылин.
Можно сколько угодно перечислять нелепости или «нелепости», допускавшиеся Виктором Никитичем Паниным, — если не каждая по отдельности, то все скопом они непременно обнаружат вовсе не дикие выверты свихнутого рассудка (как хотелось бы Победоносцеву), а четко выверенную линию поведения. Выверенную по времени, по характеру и нормам существующего правления.
В линию, в твердо стоящий строй встанет и то, что он награждал чиновников не из того рассуждения, какое архисложное дело порою приходится им разобрать, напрягши чело, а за «вал», за общее число дел, неважно, ежели и самых пустяковых. И то, что не желал различать подчиненных не только по способностям, но даже и по усердию: демократия по-бюрократически, а говоря по-нынешнему, уравниловка. И то, что тасовал их, как треф и бубен в карточной колоде: ничуть не сообразуясь с их нуждами и интересами, переводил, перебрасывал из одного конца империи в другой, делая это по возможности чаще. Так что «где-нибудь в углу России несчастный прокурор или товарищ председателя палаты должен со своим семейством, без всякого вспоможения от казны, скрепя сердце ехать на другой край государства, оставляя дом свой и все заведение… Попробуй этот несчастный возражать, ему скажут: извольте выходить в отставку; попробуй просить, чтоб его оставили, граф Панин сочтет эту просьбу за ослушание, за оскорбление».
Обезличиваются не только просители, но и сами чиновники, которых те трепещут, — и чего еще ждать, если принцип неизмеримо важнее человека? Если граф Виктор Никитич изволили начать обезличку и обесчеловечивание с самого себя?
«Человека забыли» — во всероссийском размахнувшемся масштабе. И в имперском разрезе — сверху донизу.
А курьезы, всегда первыми западающие в память и последними из нее уходящие, они только подтверждают историческую, временную закономерность происходящего.