Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина
Шрифт:
Еще немного, и Иван Сидоров — не он самолично, конечно, не сухово-кобылинский персонаж, а кто-то из его жизненных подобий — получит в разговоре с Муромским неоспоримое право на «какую-то небрежную суровость». На неуважение.
(Замечу в скобках, что за границами пьесы «Дело», в щедринском «Убежище Монрепо», разрушение помещичьей идиллии продолжится столь сокрушительно, что собрат Муромского по сословию будет не только вытеснен из жизни, но вытеснит-то его не кто иной, как продолженье Ивана Сидорова, его потомок, сын Анатолий, — вот здесь фамилия «Разуваев» и покажется наконец этимологически обличительной:
«Едет он по саду улицей — все шапки снимают; приедет в церковь к обедне — станет с супругой впереди у крылоса, подтягивает дьячку и любуется на пожертвованное им паникадило; после обедни подойдет ко кресту первым после Грацианова (станового. — Ст. Р.)и получит от батюшки заздравную просвиру. Всем с ним повадно, всем по себе, потому что он на все руки: и выпить не дурак, и пошутить охоч, и сплясать может. Поставит на голову стакан с пивом и спляшет…
Давно уж до меня доходили слухи, что Разуваев ищет купить себе усадьбу, но только чтобы непременно за грош.
…Сколько тут пота мужичьего пролилось, сколько бабьих слез эти парки видели — Разуваев об этом не хочет и знать. До сих пор старики поминают: вон в этом месте трясинка была, так мы мешками землю таскали — смотри каку горушу взбодрили! — но Разуваеву и до этого дела нет. Он знает только, что современному помещику все это не к рукам, да и сам помещик, по нынешнему времени, тут не ко двору…
Уже с самого начала открытия неприязненных действий… я смутно почувствовал, что мое дело не выгорит, что, так или иначе, я должен буду уступить силе обстоятельств. В самом деле, что я мог предпринять, чтобы оградить себя от Разуваева? Жаловаться на него — куда?.. Если же прибегнуть к партикулярным мерам взыскания, то и тут ничего не поделаешь. Плюнешь Разуваеву в лицо — он утрется, своротишь ему скулу — он в баню сходит и опять ее на старое место вправит. Словом сказать, с какой стороны к нему ни приступись — он неуязвим. Пожалуй, еще запоет: «Весе-лися, храбрый росс!» — и заставит слушать себя стоя…»
Картина, для Муромского даже в кошмарном сне невообразимая, — но, приснись она ему, всего бы страшнее показалось имя обидчика — Разуваев. Хотя желчная логика Щедрина неуязвима да и проверена опытом: вот оно, скорое времечко, когда жизненная народная сила Ивана Сидорова, верного раба, Савельича, повышенного в должности, но непременного в преданности, станет жизненной силой его отпрыска, победителя и вытеснителя, и уж тогда — не просите, потомки Гриневых и Муромских, милости!..)
Однако не только неумолимая действительность, но и сам сожалеющий автор, Сухово-Кобылин, порою довольно-таки безжалостен к своей золотой идиллии.
— Мне все кажется, что вы белокурее стали, светлее; на лице у вас тишина какая-то, будто благодать божия на вас сошла.
Это говорит Лидочке по-прежнему влюбленный Нелькин; говорит нелживо, не льстя, потому что и за спиной ее скажет Атуевой:
— Она очень похудела; какие у нее большие глаза стали — и такие мягкие; знаете, она теперь необыкновенно хороша.
А Атуева грубо свергнет его на землю:
— Что ж хорошего, что от худобы глаза выперло?
Не скоро, лет через семьдесят, это мелкое зернышко — не раздора, но несогласия — неожиданно прорастет в рассказе сатирика новых времен, Михаила Зощенко, пойдя в пышный рост. Прорастет, конечно, случайно, то есть советский писатель, по всей видимости, и в мыслях не имел воспоминания о мимолетной пикировке в старинной драме, — но не случайно само столкновение поэтизации и жесткой жизненной прозы, веры в просветляющую силу страдания и безоговорочного практицизма.
«Вот он приходит ко мне и говорит, что он влюбился в одну особу до потери сознания и скоро на ней женится.
И тут же начинает расхваливать предмет своей любви.
— Такая, — говорит, — она у меня красавица, такие у нее грустные глазки, что я в жизни никогда таких не видывал. И эти, говорит, глазки такой, как бы сказать, колорит дают, что из хорошенькой она делается премированная красавица. Личико у нее нельзя сказать, что интересное, и носик немножко подгулял, и бровки какие-то странные — очень косматые, но зато ее грустные глаза с избытком прикрывают все недостатки и делают ее из дурнушки ничего себе. Я, знаешь, говорит, ее и полюбил-то за эти самые глаза.
— Ну и дурак, — говорю я ему. — Вот и выходит, что ты форменный дурак. Прошляпился со своей женитьбой. Раз у нее грустные глаза, значит, у нее в организме чего-нибудь не в порядке — либо она истеричка, либо почками страдает, либо вообще чахоточная. Ты, говорю, возьми да порасспроси ее хорошенько. Или поведи к врачу, посоветуйся.
Ох, тут он очень возмутился, начал швырять вещами, кричать и срамить меня за излишнюю склонность к грубому материализму.
— Я, — говорит, — жалею, что к тебе зашел. У меня такое было поэтическое настроение, а ты своими ручищами загрязнил мое чувство».
«…Прежние интеллигенты, — нравоучительно прокомментирует эту историю зощенковский персонаж-рассказчик, упирая, так сказать, на идеологическую подоплеку конфликта, — и вообще, знаете, старая Россия как раз особенно имели такой восторг ко всему печальному. И находили чего-то в этом возвышенное».
И тут, значит, плюха Нелькину.
Что говорить, конечно, «грубый материализм» Атуевой выглядит гораздо грубее и гораздо смешнее именно в этом соседстве, действующем подобно усилителю или проявителю, но, как бы то ни было, и в самой драме «Дело» нелькинское «поэтическое настроение» оказалось ежели и не высмеянным, то трезво образумленным:
— Что ж хорошего?..
Неспроста.
Снижение, насмешка, пародия ходят здесь рядком с любованием и умилением; последние без первых почти и не существуют. Настойчиво, властно Сухово-Кобылин принуждает нас восторгаться русской народной натурой в примерно-показательном облике Ивана Сидорова, который не зря же из персонажей «Дела» особенно прельстил и поразил ревнителя всего российского Аполлона Григорьева, — но вот к авторскому одобрению провокационно присоединится и подлец Тарелкин. Произнесет как бы авторские слова, от которых Александр Васильевич ни в коем случае не стал бы отпираться:
— Люблю я простой, русский ум: ни в нем хитрости, ни лукавства.
И пояснит, откуда такая любовь:
— Вот: друг друга мы отроду не видали, а как на клавикордах сыграли. Я б ему прямо Станислава повесил.
Понимай: больно уж ловко и именно лукаво дал ему Иван Сидоров знать, что очень можно заполучить взятку. А уж когда Разуваев с еще большими ловкостью и лукавством подбросит Тарелкину денежный пакет: «Вы, ваше высокородие, записочку обронили… Вы обронили, мы подняли, ну — и извольте получить!» — восхищение русским умом возрастет пуще:
— О-о-о, это птица широкого полета!.. Уж не знаю, на него ли Станислава или его на Станиславе повесить.
Его повесить,хоть и на ордене, — шутка из мрачноватых, но ей место в этом сдвинувшемся мире.
Чудно и прелюбопытно то, что «простой, русский ум», идеальный мужик Разуваев, человек от самой земли, от почвы, в отличие от своего помещика, обремененного дворянскими честью и гордостью, принимает как данность — чуть ли не как богоданность! — необходимость давать: