Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина
Шрифт:
«Пушкин — режиссер» — такой доклад собирался прочесть Мейерхольд. И верно, этот эпизод тонко и точно срежиссирован с учетом того, что потом поименуют «методом физических действий», «сквозным действием» и т. д.
Жаргон игрока-стихотворца и приниженная речь Альманашника отлично контрастируют, но главное — они как бы даже не соприкасаются. Бесплотно проскальзывают друг через друга. Альманашник, присутствуя среди играющих молодых людей, всего только лжеприсутствует. Он что-то там говорит, бормочет, почти по инерции, не надеясь на успех, но его не слушают и не слышат, и, мельком задавши ему формальный вопрос, стихотворец, не дожидаясь ответа, тут же отключает свое внимание для игры.
Так выявляется характер Альманашника. В первой сцене он всего только объяснял свои бедствия, и мы разве что по интонации могли догадаться, что не врет. Здесь он — по крайней мере, пока — не жалуется на жизнь, а произносит фразы, которые нисколько не призваны рисовать его скверное положение: «…выступаю на поприще славы… надеюсь, что вы не откажетесь…» (« славы… надеюсь…»), но мы видим, — повторяю, не только слышим, но воочию видим, — как выражается в действии человек, давно привыкший к униженности и унижениям, к тому, что с ним не церемонятся.
Наконец ему передается ощущение нестерпимой неловкости его тягостного пребывания. Он неуклюже откланивается, а стихотворец облегченно провожает его до дверей.
«Альманашник. Поверьте, что крайность, бедственное положение, жена и дети…
Стихотворец (его выпроводив).Насилу отвязался. Экое дьявольское ремесло!
Гость. Чье? твое или его?
Стихотворец. Уже верно мое хуже. Отдавай стихи одному дураку в Альманак, чтоб другой обругал их в журнале. Жена и дети. Черт его бы взял…»
Вот ведь странность!
Стихотворец — человек пушкинского круга, он почти Чарский из «Египетских ночей», почти герой того прозаического «Отрывка», о коем комментаторы говорят согласно: автобиографичен. В самом деле… «Он избегал общества своей братьи литераторов и предпочитал им светских людей, даже самых пустых… Он прикидывался то страстным охотником до лошадей, то отчаянным игроком…» («Египетские ночи»). «Имея поминутно нужду в деньгах, приятель мой печатал свои сочинения и имел удовольствие потом читать о них печатные суждения… что называл он в своем энергичном просторечии — подслушивать у кабака, что говорят об нас холопья» («Отрывок»).
А Альманашник… Он из людишек, которых Пушкин глубоко презирал, да ко всему еще из его, пушкинских, обидчиков.
Мы это помним твердо. Но что ж нам делать, если мы только что видели небрежную развязность стихотворца, еле прикрываемую светской воспитанностью, и неловкую скованность Альманашника? Кому из них — на сей раз — должны мы посочувствовать?
Альманашник — человек в беде. Притом в почти безвыходной, ежели брать его не просто лично (ему-то может и повезти), но его человеческий и социальный тип.
Он на самом деле испытывает крайность, ему на самом деле нужно кормить жену и детей, а ему не верят. Такое уж дьявольское ремесло и, главное, такое дурацкое положение. Ты говоришь правду, а ее принимают за уловку:
— Жена и дети. Черт его бы взял…
Между прочим, и Иван Антонович Расплюев в «Свадьбе Кречинского», еще не грядущая гроза России, а всего только шулер, решив, что обманут и предан своим патроном, рвался из запертой квартиры на волю и молил камердинера Федора:
— Пусти, брат! Ради Христа создателя, пусти! Ведь у меня гнездо есть; я туда ведь пищу таскаю.
— Что вы это? Какое гнездо?
— Обыкновенно, птенцы; малые дети. Вот они с голоду и холоду помрут; их, как паршивых щенят, на улицу и выгонят… Детки мои! голы вы, холодны… Увижу ли вас?… Ваня, дружок!
И: «Плачет», — отмечал в ремарке автор.
Ну, ко всему привычного Федора этаким-то манером не разжалобить, да и сам Александр Васильевич Сухово-Кобылин, видя, как душещипательно играют эту сцену исполнители роли Расплюева (знаменитый Давыдов, тот весь Александринский театр заставлял лезть за платками), не выдержал:
— Да неужели не ясно, что он и тут врет, как сивый мерин?
Но сказать-то сказал, однако же — вот задача — в «Смерти Тарелкина» взял да и вывел расплюевского детеныша, именно Ванечку, приспособив его в писаря при отце. Выходит, поверил-таки своему шулеру?…
Итак, «дьявольское ремесло», репутация (возвращаюсь к «Альманашнику» и к Альманашнику) отделились от реальной судьбы. Обнаружилось то раздвоение человека, когда его общественное положение одно, а сам он — совсем другое.
Где оно не только обнаружилось, но запечатлелось, мы знаем: Гоголь, Достоевский.
Тянуть к ним в этом — именно в этом — смысле Пушкина неисторично, попросту глупо. Это не то, что, как их, занимало его в русской жизни. Но я ведь и говорю-то о проявляющемся невольно, подспудно, даже помимо авторского намерения, вопреки ему, — такое случается на периферии творчества писателя, не там, где он собирает свои основные силы, а там, где подчас словно бы небрежен, во всяком случае, не столь напряжен, как в своем главном деле. И эта раскрепощенность дает плоды непредвиденные.
Третья сцена нежданной комедии: «Харчевня. (Бесстыдин, Альманашник обедают.)«И в ней настает черед быть премьером Бесстыдину, — сотрапезнику остается лишь платить за него, поддакивать его пьяной болтовне и произнести под вовсе не замышлявшийся занавес горькую фразу: «И вот моя последняя опора! Господи боже мой!»
Бесстыдинский монолог начат знакомым отзвуком полемики «демократов» с «аристократами»: «…аристократами (разумеется, в ироническом смысле) называются те писатели…» — и пока дальше и глубже ее он не идет. Но затем:
— Водки! Эти аристократы… разумеется, говорю в ироническом смысле)…вообразили себе, что нас в хорошее общество не пускают. Желал бы я посмотреть, кто меня не впустит; чем я хуже другого. Ты смотришь на мое платье…
Недаром, совсем недаром прозвучало здесь — «платье». Тема платья, которого приходится стыдиться, к этому времени мало-помалу становится одной из характернейших в новой русской литературе, и даже «Скупой рыцарь» откроется ею, даже молодой барон Альбер будет клясть свой покореженный шлем и износившуюся одежду. Еще десять лет — и появится повесть, которая откроет собой целую школу российской прозы; повесть, которая так и будет озаглавлена: «Шинель».