Герман Гессе, или Жизнь Мага
Шрифт:
Доктор Гессе был патриархом и авторитетом в глазах целого поколения религиозных деятелей. Его называли «капитаном» кавалерии, созданной его другом Грюневальдом, — крайней ветви пиетизма, которая не была ни сектой, ни церковью, ни миссионерским обществом, но объединением христиан и представителей других конфессий, прославляющих радость общения с Богом и духовное совершенствование. Ценой великого духовного напряжения обретая блаженство, этот герольд говорил, пел, молился, не гнушаясь пользоваться преимуществами, даваемыми наличием в руках «распутных» денежных знаков. Убежденный, что живет по божескому закону, он считал доступным для себя все. В нем увидят позднее «мужчину, любившего женщин». В его проповедях могли звучать дерзкие слова. При своих пиетистских убеждениях он не осуждал природную человеческую склонность к плотским наслаждениям.
Воспринимая акт зачатия как естественную радость, Карл относился к тем, кто считал сексуальность данностью человека, а беременность — богоугодным долгом женщины. О своем опыте воспитателя он писал: «Мне легче было общаться с девушками, чем с мальчиками. Это искусство осталось со мной».
Угрызения совести он считал глупыми и опасными и никогда не мог понять своего сына Иоганнеса, который шел к раскаянию через горечь и мигрени. Пропитанный святой водой четвертой заповеди, предписывающей абсолютную любовь к отцу, будущий кальвский пастор вырос, устрашаемый образом великолепного тирана, который отказался от четырехлетнего мальчика, чтобы опять жениться. Иоганнес ненавидел своего благородного прародителя. Если он и оплакивал его, то не слезами нежности и раскаяния…
«Отец, дорогой отец, — пишет Герман Иоганнесу, получив печальное известие, — я никогда еще не чувствовал себя таким близким тебе, как теперь, переживая эту боль…не знаю, как выразить, насколько я сейчас с тобой, как хотел бы, именно сегодня, сделать что-нибудь для тебя».
Это искренность мальчика, сознающего, что он наследовал одновременно болезненные гены своего отца и лучезарную жизнерадостность деда. Как и Иоганнес, он чувствует необходимость раскаяния: «Яне могу избавиться от чувства вины по отношению к нему, к тебе, ко всем».
Люди дрожали перед доктором Гессе, не зная, видеть ли в нем монстра или святого. На ганзейских берегах, которые горячий пиетист бороздил в дилижансе до Швабии, каждый оборачивался ему вслед, задаваясь этим коварным вопросом. Неукротимый оптимист, он смог примирить в себе сознание неизбежности смерти и вкус к жизни. Герман любовался своим предком из Вайссенштайна, в его памяти он «остался молодым, необузданным, занимательным, непринужденным, пирующим за рейнским вином… он раздавал милостыню бедным… и излучал природную силу, радость жизни, величие и любовь». В девяносто три года, одетый в черную куртку и лихо отбрасывающий со лба пряди волос, дед лукаво посматривал на Адель, тучный, развалившийся в кресле, выпятив нижнюю губу. И бесконечно пережевывал благочестивые рассказы.
Его вторая жена Лина умерла вскоре после первой. Свежая и цветущая, она с гордостью носила под грудью ребенка, когда тяжелое предчувствие перевернуло ее душу. «Дорогой друг, — сказала она грустно мужу, — я скоро умру». Карл храбро отвечал: «Ну что ж, мое сердце, иди, иди!» «Яхочу остаться», — вздохнула она. «Наш дорогой Иисус требует послушания, моя красавица!» — возразил он. На следующий день, 25 декабря, когда их дом был полон гостей, она задрожала, побледнела и в стонах родила через три часа красивого и крупного мальчика, а потом умерла. «Ах, дорогая Лина, ну так уходи», — повторил он над ней и, приготовив гроб, покрытый цветами с крещения новорожденного, пригласил к трапезе более тридцати двух человек праздновать библейские праздники. На благочестивую церемонию прибыла также, Господь ее благослови, мадмуазель фон Берг, соблазнительная молодая женщина, которую Карл незамедлительно пригласил на прогулку к Зиеделю, явившуюся прелюдией к новому свадебному путешествию.
Герман чувствовал себя преступно непохожим на деда, стыдился перед ним за свои детские грехи и страдал от мысли, что больше никогда его не увидит. «Когда я думаю о Вайссенштай-не, о доме деда, о бабушке Дженни, то понимаю, что часть моих дорогих воспоминаний исчезла из мира». Смерть дорогого человека подтолкнула юношу окончательно определиться в вопросе веры, по отношению к которой он стал более терпим. «Ятеперь пришел к убеждению, — пишет он Карлу Изен-бергу, — что каждый, какова бы ни была его вера, не может обрести счастья и зрелости, однажды обратившись от своих богов к единому Богу и научившись тем или другим образом молиться. В этом единении с вечностью, с правдой, с постоянством жизнь остается непредсказуемым кладезем смыслов». В этих словах говорит набожность, непохожая, однако, на пиетистскую, мечта, которая не родилась бы в маленьких церковках Кальва и Вайссенштайна. Фигура доктора Гессе восхищала Германа, но оттого он не становился его союзником он шел своим путем.
В канун Нового года он приехал к родителям, вновь увидел своих сестер — «двух красивых юных девушек, терпеливых, понятливых, изобретательных», — поинтересовался успехами в изучении коммерции своего младшего брата Ганса, узнал, что Тео и Марта скоро станут отцом и матерью. Есть фотография, где он сидит рядом с суровой Марией, положив руку ей на колени. Изможденный Иоганнес поет гимны, написанные триста лет назад, лирическое выражение лютеранской доктрины, подавляемой в Моравии, на юге Австрии, в Голландии, даже во Франции: «Не сердись, добрый христианин, даже если твой путь тяжел!» Мария переворачивает страницы своей псалтыри, украшенной гравюрами. Но Герману нет места среди людей, занятых богоугодным времяпрепровождением. Он слышит в себе другую музыку, аристократичную и нервную, состоящую из невесомых звуков, таинственным образом приводимых в гармонию. Он сосредоточен на себе, собственной судьбе, своем внутреннем мире, своем творчестве. Еще мэтр Перро советовал ему: «Еще раз отыщи в себе эту музыку, обращая внимание на ее фигуру. Но не насилуй себя, это всего лишь игра. Если ты уснешь за этим занятием, тоже не беда».
Так он прожил 1896 год, в котором ночи сменяли дни, а дни питались ночными размышлениями. Сумерки призывают мир ко сну, а на следующий день земля будет принадлежать солнечному свету. Это вечное дыхание Бога, и что-то связывает с ним Германа, быть может, искусство — «эта тонкая и чувственная материя». Он страстно ищет примирения, священного слияния, которое откроет ему тайны иррационального. Монотонная работа в магазине лишь утомляет его. «Я просил Бога оградить меня перед последними мгновениями от участи этих людей, у которых нет души и единственным идеалом которых становится добывание денег». В январе военная медицинская комиссия признала у него миопию, и он получает отсрочку, что его необычайно обрадовало. Как гражданин Базеля он получил от командующего округом анкету, в которой пишет:
Личное состояние: ничего. Личные доходы: ничего. Состояние родителей: 12 000 франков. Количество детей в семье: 6.
Герман уверен, что все болезни происходят от необъяснимой тоски, находящей приют в ослабленных телах. Какая наука властна излечить человека от его внутренней боли? Прислушиваясь к себе, он испытывает жестокую радость, смешанную с любопытством: до какого предела его тело способно сопротивляться? Может быть, он уже спасен? В его юношеских стихах переплетаются религиозные искания и эстетичекие устремления. Он регулярно публикуется в Вене, в «Фуае дю поэт», продолжает изыскания в области поэзии, музыки и живописи, пытаясь «сознательно проникнуть в суть и законы красоты». Несколькими штрихами, будто беглый набросок углем, он рисует картину непостижимого:
… падет из лени в синь озер последней каплей зла укор…
Техника его еще несовершенна, но эмоции сильны. Он больше не чувствует себя одиноким. если и страдает, если и дребезжит над ним тиранически звонок магазина, если его и приводят в отчаяние требования клиентов или жесткий тон Зонневальда и мелочные попреки Гермеса, то, оставшись наедине с собой, он каждое мгновение посвящает творчеству. Он погружен в океан красок, бликов, свечения, комбинаций счастья и невзгод; в огненный час серый, голубой, цвет золота преследуют его, как раньше бабочки на лугу.
Герман похорошел, слегка пополнел, черты его лица несут отпечаток одухотворенности: линия носа обозначилась более четко, а подбородок, форму которого он унаследовал от деда Гундерта и Марии, будто подчеркивал его решительность. Его глаза светились, излучая, казалось, нежность «Баллады соль минор» Шопена, которую он так часто слушал.
Женственность заставляет его дрожать, соблазняет его, но он спрашивает себя, «почему говорить с девушкой, которую любишь, труднее, чем с другими?». На самом деле он не знает, о чем говорить с женщинами. Евгения Кольб потеряна для него. Он с болью вспоминает, как разливался над смородинником ее смех или как она склонялась над фортепьяно. В день рождения Германа, 2 июля 1897 года, Тео Изенберг, который только что переехал в Эдлинген с Мартой, родившей здорового мальчика, пишет ему, что прочел утром в газете о смерти Евгении. «Мы не знаем ничего больше», — прибавляет он. Но Германа не занимает уже ее судьба — для него она обрела бессмертие. «Она стала моей внутренней собственностью, — объясняет он своему другу Эберхарду Гоесу. — Она зовется Элизой… как изысканный цветок. Я хотел бы дать ей нежное имя, выдуманное Верленом, „сонная любовь“… Эта женщина рядом со мной. Я узнаю ее черты, ее походку, ее светлые волосы… Она не высокая, не сильная, в меру, но соблазнительно кокетлива и, самое потрясающее, — так играть Шопена, как она, не может никто». Он влюблен в собственную мечту и согласует свою жизнь с причудами бесплотного идиллического создания: «У меня запрещено о любви говорить с точки зрения исключительно физиологии и произносить непристойности, потому что я всегда чувствую в таких случаях по-детски испуганный взгляд Элизы». И прибавляет: «Ты можешь думать все, что хочешь о моем домашнем сверчке. Я могу сказать, что, когда Элиза проходит вдали от меня — это тяжелое время, время потерянное».