ЖАНРЫ

Гёте. Жизнь и творчество. Т. 2. Итог жизни

Конради Карл Отто

Шрифт:

По-прежнему остается непростым решение вопроса, какие политические перспективы открывает эта драма, в которой поэт задумывал поэтически «овладеть» Французской революцией в ее «причинах и следствиях». Поскольку трилогия осталась незавершенной, возможны только приблизительные толкования. Как раз в заключительных сценах Евгения осознает свой долг, к которому ее обязывает происхождение и принадлежность к высшей знати, — долг вступиться за «отечество», то есть за то, что с точки зрения части дворянства является «добром для отечества» (5, 329). Брак с судьей она рассматривает как средство для достижения этой цели: «Он будет / Хранить меня, как чистый талисман» (5, 413). Дворянка, преследуемая представителями ее же сословия, хочет переждать лихолетье, смутное время с шаткой властью короля и раздорами придворной знати, в браке с бюргером, чтобы потом, когда восстановится твердый сословно-государственный порядок, она, «уцелевшая» (5, 473), могла исполнить данное ею на словах и письменно (в сонете, посвященном королю, — 5, 346) обещание с преданностью служить своему государю. То, что бюргеру в этом политическом строе отведено только скромное, зависимое от милостей дворянства место, видно из заключительного диалога между Евгенией и судьей. Бюргер говорит языком «сердца» о браке и любви:

Сочту за благо Жить близ тебя, тобою любоваться, Служить тебе. Пусть назначает сердце Твое условье нашего союза. (5, 414)

Для Евгении неприемлем брак с бюргером на основе чувства любви; она запрещает себе на первое время всякие встречи с супругом:

Отправь меня с слугой надежным в глушь И там на срок меня похорони […]. (5, 414)

Таким образом, о равноправном союзе дворянства и бюргерства, который наметился было в финале, не может быть и речи. Несомненно, что речь идет о сохранении сословного порядка — разумеется, с нравственно возрожденным, готовым к реформам дворянством, видящим свой долг в служении отечеству. О расширении прав и участии в общественной жизни третьего сословия ничего не говорится; активно действующее бюргерство здесь не выводится. В политической жизни бюргер не играет никакой роли. Судья выступает чуть ли не как deus ex machina, [51] чтобы помочь выжить в трудные годы дворянству — лучшей его части. Даже и на гуманность бюргера падает бледный свет: лишь в ограниченной сфере частной жизни может она проявиться, да и то весьма противоречиво. Значение, отведенное бюргеру в драме «Внебрачная дочь», совпадает с высказыванием поэта, которое Эккерман датировал в своих «Разговорах с Гёте» 18 января 1827 года: «Странная это штука со свободой — ее не трудно достигнуть тому, кто знает себя и умеет себя ограничивать. А на что, спрашивается, нам избыток свободы, которую мы не можем использовать […] Человеку хватает той свободы, которая позволяет ему вести нормальную жизнь и заниматься своим ремеслом, а это доступно каждому. Не надо еще забывать, что все мы свободны лишь на известных условиях, нами соблюдаемых. Бюргер не менее свободен, чем дворянин, если он только держится в границах, предуказанных господом богом, который назначил ему родиться в этом, а не в другом сословии. […] Свободными нас делает не то, что мы ничего и никого не считаем выше себя, а, напротив, то, что мы чтим все, что над нами. Ибо такое почитание возвышает нас самих, им мы доказываем, что и в нас заложено нечто высшее, а это и позволяет нам смотреть на себя как на ровню» (Эккерман, 208–209).

51

Бог из машины (лат.). — драматургический прием, использовавшийся в античной трагедии, когда запутанная интрига получала неожиданное разрешение вмешательством бога, появлявшегося на сцене с помощью машины. Искусственная, неправдоподобная развязка драматического произведения.

И все же на пьесу падают отблески обозначившихся тенденций развития. В грандиозной картине крушения, которую рисует монах, заключена прозорливая догадка, предвосхищение будущих общественных процессов. Возвратившись от «диких племен» (5, 410), монах характеризует общество, в котором живут Евгения и судья, как «мерзость запустенья», где царствует «утонченный блуд в стогнах града» и «преступный разгул себялюбья» (5, 410). Он набрасывает полную ужаса картину будущего, каким оно предстает его воображению:

Когда я прохожу в дневное время Неспешно по роскошным площадям, Гляжу на башни грозные, на храмы Священные, на мачты кораблей, Стоящих на причале в людном порте, Мне кажется: все это на века Построено и пригнано. И толпы, Снующие в трудолюбивом рвенье, Мне представляются все тем же людом, Незыблемо в бессчетных обновленьях Хранящим свой, нам всем знакомый лик. Но только в час полуночный в моем Сознании встает виденье града, Как тут же вихри подымают вой, Земля дрожит, шатаются твердыни, Каменья падают из прочных стен. И в крошево, в зыбучий прах времен Распался город. Те, что уцелели, Взбираются на вновь возникший холм, И под любой развалиной — мертвец. Стихию обуздать невмоготу Согбенной, обезлюдевшей стране, И хляби, набегая вновь и вновь, Песком и илом засыпают бухту! (5, 411)

Нас не оставляет впечатление того, что Гёте, в то время как писал эти слова, думал о страшном землетрясении в Лиссабоне в 1755 году, которое навсегда осталось в его сознании как зловещее предзнаменование. Воображаемую монахом картину можно наложить на многие катастрофы, включая и ту, которой угрожает человечеству ядерная война. Несомненно, страшное пророчество тотально относится как к миру забывшего свой долг дворянства, так и к кругам, в которых живет и действует бюргер-судья. И все же читатель может и должен определить сущность этого пророчества и в более конкретном социально-историческом плане. Здесь обнаруживается критика буржуазной экономики.

Взгляд монаха (а вместе с ним и читателя) останавливается на гавани, центре бюргерской деятельности, «людном порте» со стоящими на причале кораблями (5, 411); затем монах обращает свой взгляд на «толпы, снующие в трудолюбивом рвенье», которые ему представляются людом, «незыблемо в бессчетных обновленьях / Хранящим свой, нам всем знакомый лик». Судя по всему, это высказывание монаха должно относиться к круговороту товаров; обозначив этим сущность нарождающихся буржуазных отношений, вытесняющих свободное хозяйство, монах, который представлен незнакомцем в собственной цивилизации, рисует затем картину — «виденье», встающее в его сознании в «полуночный час», — гибели страны. Если вначале на это «бессчетное обновление» одного и того же «знакомого лика» падает еще светлый луч похвалы бюргерского «трудолюбивого рвенья», то теперь оно предстает в мрачном образе живущего по своим законам мира, не останавливающегося перед уничтожением тех, кто приводит его в движение. Это понимается как предчувствие противоречивости расширяющегося товарооборота: производство общественных благ происходит в условиях примата экономики, примата меновой стоимости над потребительской стоимостью, что приводит к обособленному беспрерывному обновленью одного и того же. Эта противоречивость находит отражение и в других поздних драмах Гёте, в образе Прометея в «Пандоре», в судьбе Филемона и Бавкиды во второй части «Фауста». Максима секретаря «и что полезно нам, для нас закон» (5, 342), в сущности, не отличается от логики товарообмена, каким его видит монах. В стороне от этого только судья — в силу своей гуманности, гуманности смирившегося перед властью законов бюргера.

Так трагедия «Внебрачная дочь» пронизана опасениями за общество, в котором автор разглядел и предугадал действующие в нем разрушительные силы, — общество, из которого изгнана Евгения и для которого автор не видит иного исцеления, кроме как восстановления прежнего порядка на основе свежего, обновленного духа, когда бы надежды и чаяния «высокородной» могли осуществиться: может быть, с помощью народа, на который Евгения однажды, раздумывая, осторожно обратила со смутной надеждой взор:

Там, в городе, я жизни жду от жизни, Там, где народ довольствуется малым, Где сердце каждого из горожан Открыто сострадательной любви. (5, 395)

ЛИТЕРАТУРНОЕ ОКРУЖЕНИЕ И КОНТАКТЫ

Между античным образцом и современными набросками

Когда листаешь дневники Гёте, то утопаешь в море имен, которыми пестрят страницы. Трудно представить, что этот человек мог чувствовать себя одиноко. Непрерывная цепь посещений и встреч, разговоров и обмена мыслями — разве что он намеренно уединялся, чтобы иметь возможность спокойно работать. Тогда он хотел только таких контактов, которые пробуждали в нем живой интерес. Кристиана тяжело переносила частые его отлучки; и все-таки Гёте был непреклонным в тех случаях, когда считал, что ему необходимо еще задержаться в Йене, в малоудобных помещениях дворца, или продлить путешествие. Напрасно она ждала его возвращения к рождественским праздникам в 1800 году, он приехал только 26 декабря, и никто не знал, почему он задержался. Мы остаемся в нерешительности, когда вопреки всему этому читаем подобные этим строки: «Сердечно рад снова видеть тебя и сказать тебе, что не знаю ничего лучшего на свете, как быть у себя дома рядом с моей любимой; у кого нет этого, тот все равно в конце концов ищет и дом и любимую» (Кристиане, 19 июля 1795 г.). Из своего садового домика, где он уединился с конца июля 1799 года на несколько недель, с тем чтобы прежде всего составить подборку стихотворений для седьмого тома «Новых сочинений», он доверительно писал Шиллеру: «Одно несомненно: без абсолютного уединения я не могу создать решительно ничего. Потому-тo тишина сада мне особенно драгоценна» (7 августа 1799 г. — XIII, 237). Собственная воля и необходимость всегда стояли на первом месте: интенсивно и экстенсивно заниматься тем, чего хотел сам, из духовных побуждений, и к чему призывали обязанности, требования текущего дня.

Дневник с упоминанием многочисленных имен, посещений, встреч, разговоров в большинстве случаев фиксирует только внешнюю жизнь; в какой мере все эти контакты становились событием внутренней жизни, затрагивали глубины его существа, остается скрытым. Письма и сочинения местами проникнуты меланхолией; всему этому он пытался противостоять только тем, что с головой погружался в безграничную деятельность; будучи уже старцем, оглядываясь на прожитые годы и постоянно взвешивая и оценивая, что принесла ему жизнь, он вынужден был порой делать многозначительные признания, подобные этому: «Изучение метеорологии, равно как и многое другое, доводит меня до отчаяния. Начальные строки «Фауста» и в этом случае подходят как нельзя лучше. Но в подтверждение истины я должен все же добавить: тот, кто не требует большего, чем суждено человеку, и в этом случае вознаграждается за потраченные усилия. Но отречение — не есть удел всякого человека» (Цельтеру, 4 марта 1829 г.). 3 мая 1799 года Гёте признавался Генриху Мейеру, обитавшему в том же доме на Фрауэнплане в Веймаре, что он «живет почти особняком от всего мира», поэтому ему хотелось бы, чтобы тот не думал «о каких-либо переменах» и оставался бы с ним рядом, пока по какой-либо причине он не «пожелает устроиться отдельно» (XIII, 227). Пускай это замечание преднамеренное, потому что Гёте хотел удержать возле себя друга, знатока искусства, и сохранить доверительность отношений, само заверение все-таки было искренним. Дружба с Шиллером была для него бесценным достоянием, но это было в первую очередь литературное и культурно-политическое содружество. Никогда Гёте не делал ему таких признаний, как Карлу Фридриху Цельтеру, другу его старости, с которым впоследствии перешел на «ты». Шиллер мог в разговоре с кем-либо отзываться о Гёте порой весьма отстраненно, как оценивающий со стороны наблюдатель, если даже и доброжелательно, то все же без оттенка задушевной привязанности и сердечности, позволяющей обращаться друг к другу, когда душе становится совсем уж невыносимо.

И в эти годы суждения тех, кто близко наблюдал поэта, весьма противоречивы. Восхищение, доброжелательность, уважение, критика, враждебность — все имело место в отношении и в чувствах, которые он возбуждал к себе. Когда Фарнхаген в 1823 году издал собрание документов — свидетельств и суждений о Гёте, он заметил: «Выпустили том форматом в восьмую долю листа: «Доброжелательные отзывы современников о Гёте», теперь, я считаю, нужно было бы издать в противоположность этому сборник «Недоброжелательных отзывов современников о Гёте»; то же самое он советовал и своему внучатому племяннику Николовиусу (2 октября 1827 г.). Острый на язык Бёттигер запечатлел в своем дневнике в апреле 1798 года «суждение Ифланда о Гёте»: «Есть что-то неровное и настораживающее во всем его существе; никто не чувствует себя хорошо в его присутствии. Такое ощущение, что я не смог бы спокойно усидеть ни на одном из его стульев. Внешне он наисчастливейший человек. Все при нем — ум, достоинство, комфорт, наслаждение искусствами. И все-таки я не хотел бы иметь три тысячи талеров дохода и быть на его месте!» Карл фон Штейн рисует своему брату Фрицу малопривлекательный портрет пятидесятилетнего поэта: «Вот уж кого оно [время] внешне изменило до неузнаваемости, так это Гёте. Походка до ужаса медлительна, живот торчит книзу и выдается, как у беременной женщины на сносях; подбородок утопает в складках жира и совершенно сливается с шеей, щеки мясистые, рот в виде лунного серпа, только взгляд еще обращен к небу; […] все его выражение — подобие самодовольной успокоенности, без признаков истинной радости. Он вызывает во мне жалость, этот прекрасный человек, у которого когда-то была столь же благородна и внешность».

Иоганн Фридрих Абегг, для которого Гёте был, правда, «человеком неба на земле», более тепло отзывался в своем «Путевом дневнике 1798 года» (Франкфурт, 1976): «Гёте один из немногих прекраснейших людей, которых я когда-либо встречал. Почти на полголовы выше меня, очень хорошо сложен, умеренно упитан, и взгляд его в действительности вовсе не столь резок, как на гравюре [И. X. Липса]. Спокойствие, самостоятельность и некоторое приятное удовлетворение выражаются во всем его поведении… Вообще он указывает рассудительность и благородство, возможные лишь среди самых воспитанных придворных. Этим качеством он обладает, однако, лишь наряду с другими своими недостижимыми преимуществами».

Поделиться с друзьями: