Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Глубинная Россия: 2000 - 2002

Глазычев Вячеслав Леонидович

Шрифт:

Взаимодействие казенной [52] и соседской структур было естественным и неизбежным, ибо различные ролевые позиции замыкались на тех же индивидах, однако в абсолютном выражении первой структуры обязывала схема подчинения единому Pater Patriae и Pater Familia по совместительству, тогда как во второй отношения вырабатывались ещё и лично, иногда даже личностно. В первой структуре дистанцированность от плебса была тем полнее, чем сильнее провозглашалась официальная «народность», во второй говорить о дистанцированности не приходится ни в коем случае. Здесь трансляция смыслов и знаков осуществлялась в оба направления: от бар к дворне и ее крестьянской родне и в обратном направлении. Наконец, в городской усадьбе и тем более в квартире, переполненной дворней, обе ролевые структуры неизбежно сложным образом соприкасались и взаимодействовали, уже тем закладывая основы разночинной культурной метизации со всей ее взрывоопасностью.

52

Не лишним будет напомнить, что до середины девятнадцатого века многие молодые люди только числились «по службе», месяцами не являясь в присутствие. Те же, кто в него исправно являлся, как Вигель, ограничивали продолжительность рабочего дня четырьмя часами, что переносило центр тяжести жизни на внеслужебные занятия, не свободные, однако, ни от служебного положения, ни от усадебного состояния.

Крепостным мастерам с немалым трудом удалось разучить дизайнерские схемы мебели и посуды, и лишь затем детали «античного» декора восхитительным образом воспроизводились в убранстве крестьянских изб и мещанских домов, а саксонские статуэтки «копировались» в форме расписных глиняных фигурок, вроде Дымковских. Все это в усадьбе, тогда как в городском жилище, упорно остававшимся вторым домом, все было стандартнее и беднее, о чем свидетельствуют не только мемуары, но и уцелевшие квартиры-музеи.

Пожалуй, всё же разночинный меланж, эта странная смесь семинарских предрассудков с осколочным уподоблением дворянским образцам, лучше всего объясним реакцией отторжения на фантом городского, буржуазного уюта, каковой с немалым удовольствием воспринимали во время пребывания за границей, но вместе с тем и ненавидели. Такое отторжение давалось тем легче, что ненавистный призрак как-то объединялся в сознании «критических реалистов» с вполне реальным образом слободского приказчика-хама, в грядущем переросшего в охотнорядского черносотенца. Не лишено занятности, что те самые кофейни и кондитерские, что в Европе были прибежищем классического мещанского люда, в Петербурге или в Москве становились вполне бомондными местами, тогда как разночинцы по преимуществу теснились в одних трактирах с младшими приказчиками, не объединяясь с ними психологически. Во всей т. н. физиологической прозе, и в особенности у писателей второй руки, которым не хватало претензий на самостоятельную художественную форму, и потому окружающая действительность прорывалась в их тексты сильнее, чем у великих сочинителей, начала городское и слободское приравнены и почти отождествлены. В ряде городских очерков Н.Лескова и, тем более, Н.Успенского и А. Шеллер-Михайлова это проступает с особой наглядностью.

После Великой реформы 1861 г. наблюдается некоторое пробуждение гражданских чувств, проявляющееся не только в новом судопроизводстве, но и в тяготении местных сообществ к тому, чтобы дополнить обычные балы театром, как любительским, так и все чаще профессиональным. Жертвуются собрания в публичные библиотеки и — при сопротивлении или, в лучшем случае, безразличии власти — учреждаются школы и училища. В силу нерегулярности и нередко эфемерности существования, гражданское сообщество это всё же по преимуществу «клуб», растянутый на увядающие усадьбы по соседству и ещё на младшее офицерство полков, расквартированных непременно по городам (феномен тем более важный, что недооцененный и забытый). Иными словами, зарождавшееся культурное движение имело в подавляющей мере запоздало дворянский характер, втягивая в свою орбиту эмансипированную часть купечества, тогда как духовные наследники разночинцев начинают рядиться в простое платье и устремляются в деревни — просвещать мужика.

И вновь мы сталкиваемся с непредумышленной оригинальностью российского пространства культуры. Как бы городская, т. е. в достаточной мере интернациональная культура (даже в суперпатриотических проявлениях, вроде Тенишевского Талашкина) в своих основных компонентах формируется и развивается отнюдь не в городе, а в дачных зонах обеих столиц. Мы имеем дело с мало исследованным феноменом сугубо «дачной» культуры, из которой вырастают уже действительно вполне самостоятельные культурные движения: от Чехова до круга «Мира искусств» и всех авангардистов начала двадцатого века, кроме, разве, одних футуристов. Любопытно, что именно разночинная молодёжь, успевшая преобразоваться в сословие интеллектуалов, с особенной остротой переживания противостоит слободскому началу, предаваясь греху эскапизма во множестве вариаций: от «версальской» вариации А.Бенуа до «парижской» К.Коровина, через «петербуржскую» М.Добужинского, Е.Лансере, А.Остроумовой-Лебедевой или А.Ахматовой и до «балетной» у Л.Бакста или А.Головина. Мир дачи был миром добровольного временного соседства индивидов, что придавало ему призрачные черты свободы досужего общения и самопроизвольного обмена ценностями. Уже в городских, зимних условиях то же дачное сообщество продолжалось, высвобождаясь при этом от неизбежной вынужденности, порождаемой фактом физического соседства и его культурной нагрузки.

Печальным парадоксом можно счесть факт, что именно в тот самый момент, когда отечественная культура приобрела вполне отчетливые признаки городской ее формы, слободская (она же в значительной степени местечковая) контрреволюция большевиков наносит ей удар, от которого та начала оправляться лишь в эпоху «зрелого застоя». Сама городская среда все в большей степени оборачивалась сосуществованием нового кремлевского «двора» с его обособленными от прочих смертных «поместьями», и новым слободским миром припромышленного бытия, интенсивно окрашенного вторжением волн «лимитчиков». Однако при всей своей рыхлости это целое, не успевшее ещё вполне окрепнуть в застывших формах, допустило сложно ассоциированное существование ячеек индивидуально-группового бытия.

Кухня отдельной квартиры заменила собой или дополнила дачу, к этой паре присоединилась туристская романтика, так что этой странной пространственной троице было обязано рождением все одушевление, все самопостижение городской культуры. Едва осознав себя, эта культура вступила, однако, в опасный для ее «домашних заготовок» контакт с реальностью мировой культуры, представленной тогда лишь в случайных, болезненно романтизированных осколках, проникавших за железный занавес. Вступив в этот контакт в эпоху перестройки, она вмешивается в нее с различной степенью умелости и, во многом в ней растворяясь, в наши дни начинает уступать место росткам подлинной мещанской культуры, сводящейся к сугубо внешним признакам урбанистически цивилизованного поведения.

Острая реакция на эту коллизию естественным для России образом приняла форму защитного кликушества с поверхностной православной окраской, так что вновь, в который уже раз, мировой «город» и его пока слабое проникновение в слободскую реальность воспринимаются как воплощение порока. Антизападность и антиурбанизм (несколько странная форма противостояния тому, чего ещё, собственно говоря, нет) слились в отечественной словесности задолго до перестройки. Как уже говорилось выше, сплошной анализ «толстых» журналов за два десятилетия выявил лишь одну публикацию из десяти, где городская среда вообще была представлена, и лишь две, в которых эти «кулисы» для сюжета были явлены с некоторым сочувствием. Слободское сознание остро не любит себя, но ко всему неслободскому относится с явной неприязнью, как со всей яркостью было проявлено талантливой прозой В.Шукшина, чтобы уже в 90-е годы прорваться, наконец, на поверхность в публицистике А.Проханова и иже с ним.

Слободское есть принципиально неукорененное, свободное от иной исторической мотивированности, кроме собственной памяти, не слишком обремененной деталями. Когда после Великой реформы наново отстраивались границы между областями земской и городской упорядоченности, слободы обычно оставались «ничьей землей». Вряд ли случайно, что в полицейских отчетах о положении дел в неустроенной зоне на стыке четырех губерний Ивановская слобода (нынешний областной центр) именовалась почти официальной «дикой Америкой». В силу универсальной особенности всякой ранней индустриализации, которая разворачивалась вне городов, наблюдалась последовательная «слободизация» старых промышленных сел, вроде Кимр с их обувным промыслом, а затем и формирование фабричных окраинных слобод больших городов, будь то Выборгская сторона Петербурга или Рогожская застава Москвы.

Слободское непременно означало временное, в любой момент готовое к изгнанию, сносу, перемещению, обустраивающее жизнь кое-как, чтобы только день прожить. Оно принципиально, последовательно чуждо всякому оттенку стабильности, наследуемости, укорененности. Нельзя сказать, чтобы понятие о собственности вовсе чуждо слободе, однако оно распространяется исключительно на «движимость», скудный предметный мир, почти целиком вмещающийся на одну подводу. По чужую сторону латаного забора в слободе простирается сразу же «дикое поле», в связи с чем какое-либо корпоративное усилие по обустройству общего пространства оказывается ненужным и невозможным. Нельзя также сказать, что мир слободы напрочь лишен чувства прекрасного, однако и оно охватывает собой скорее одежду по особой слободской моде и картинки из «Нивы» (в советское время — из «Огонька», в постсоветское — постер или календарь).

Тотальная слободизация разворачивалась в России в послереформенное время довольно быстро, вовлекая в себя села [53] , регулярное поставлявшие в Петербург и в Москву сезонных отходников и крестьян-резидентов, вроде отца С.Есенина, который двадцать лет обитал на Мясницкой улице. Великое «уплотнение» после Октябрьского переворота означало, среди прочего, массирование наползание окраинной слободы на самые центры городов, так что в последующие десятилетия пришлось немало трудиться, чтобы вновь оттеснить слободу в ее новом, многоэтажном издании на окраины, тем самым высвобождая центры для новой элиты. Вторичная, уже советская индустриализация могла порождать одни только промышленные слободы, в конструкции которых сама идея городского, мещанского самоустроения жизни отсутствовала изначально, так что и взяться ей было неоткуда после того, как иссякал первый толчок разрастания в пространство «дикого поля». Не приходится удивляться той дикости форм, которую принесла с собой первая волна индивидуального обустройства жилищ в 90-е годы: образцов не было, и их место занял странный коллаж из литературных представлений и случайных репродукций западных коттеджей в журналах и объявлениях. Удивляет иное: всего десять лет потребовалось для того чтобы, наряду с групповыми псевдопоместьями, вроде Покровского-Глебова в Москве, и с игрой в «хай-тек» пополам с «постмодерном», стали возникать вполне самостоятельные сочинения на тему индивидуального быта.

53

В очередной раз просматривая тома «Полного описания нашего отечества», я обнаружил записанную в селе Ярославской губернии песенку «дайте ножик, дайте вилку, я зарежу свою милку», которую с юности наивно считал изобретением В.Маяковского.

Поделиться с друзьями: