ЖАНРЫ

Год две тысячи четыреста сороковой
Шрифт:

— О, как мне жаль, что я уже так стар, — воскликнул я, — не то я без промедления женился бы на одной из ваших прелестных женщин. А наши держались столь высокомерно, столь спесиво! В большинстве своем они были так лживы, так невоспитаны, что женитьба казалась каким-то безумным шагом. Кокетство и непомерная страсть к развлечениям при полном равнодушии ко всему, что не касалось лично их, — вот из чего складывался характер наших женщин. Они притворялись чувствительными; но добрыми бывали только со своими любовниками. Все было чуждо их душе, кроме вкуса к наслаждению. Не говорю о стыдливости. Она почиталась смешной. Вот почему всякий разумный человек, выбирая из двух зол, предпочитал положение холостяка. Не менее серьезным препятствием к браку являлись трудности, связанные с воспитанием детей; люди воздерживались рожать детей для государства, которое впоследствии станет всячески притеснять их. Так благородный слон в неволе обуздывает себя, отказываясь предаться сладостнейшему инстинкту, дабы не превращать потомство свое в рабов. Сами мужья ограничивали себя в любовных своих порывах, дабы не допустить в свой дом ребенка, который был бы лишним ртом. Люди боялись вступать в брак, ибо союз этот лишь удвоил бы их нищету! Несчастные старые девы, вынужденные прозябать в родительской семье, увядали, подобно цветам, что под жгучими лучами солнца теряют яркость красок и клонятся долу на стеблях своих. Большая часть их до конца своих дней продолжала лелеять мечту о замужестве — унынием и скукой наполнено было каждое мгновение их жизни; и если иные и находили себе утешение, то лишь ценою своего здоровья и девичьей чести. В конце концов число холостяков и старых дев достигло устрашающих размеров, но самым устрашающим было то, что разум невольно оправдывал сие преступление против человечества. [222] Утешьте же меня окончательно, дополнив умилительную картину ваших нравов. Как удалось вам справиться с этими бедствиями, которым, казалось, суждено было положить конец роду человеческому?

222

Стремление к холостой жизни становится господствующим тогда, когда правительство доходит до такой степени безобразия, что дальше идти уже некуда. Лишенный самых сладостных уз, гражданин постепенно утрачивает и любовь к жизни. Нередко люди накладывают на себя руки. Жить — столь тягостное ремесло, что жизнь становится невыносимым бременем.{405} Можно стойко перенести все стихийные бедствия вместе взятые; но бедствия политические во сто крат ужаснее, ибо не вызваны необходимостью. Человек проклинает общество, которое должно было облегчить его горести, и разбивает свои оковы. В 1769 году в Париже насчитывалось сто сорок семь человек, добровольно ушедших из жизни.

Мой собеседник оживился; возвысив голос и подняв глаза к небу, он сказал с достоинством и благородством:

— Бог мой! Если человек несчастлив, то лишь по собственной вине; это означает, что он чуждается других людей, что он сосредоточен на самом себе. Мы тратим силы на пустейшие предметы, пренебрегая теми, кои могли бы нас обогатить. Предназначая человека для общества, провидение снабдило его при этом и средствами, способными облегчать собственные страдания. Есть ли долг более насущный, чем взаимная помощь людей? Разве не стремится все человечество к выполнению сего долга? Зачем так часто бывало оно обмануто! Повторяю снова: наши женщины — супруги и матери, из двух этих качеств проистекают и все остальные. Женщина у нас опозорила бы себя, если бы принялась румяниться, нюхать табак, пить ликеры, превращать день в ночь, если бы на устах у нее были непотребные песенки и она позволяла себе хоть сколько-нибудь вольное обращение с мужчинами. Наши женщины владеют куда более верным оружием: кротостью, скромностью, естественной прелестью и той благопристойностью, что присуща им всем и составляет подлинную их славу. [223] Они сами кормят грудью детей своих, не считая это великим трудом, и так как делают это с охотой, молоко у них здоровое и его вполне достаточно. У нас рано начинают укреплять тело ребенка: его учат плавать, поднимать тяжести, попадать в цель. Мы придаем большое значение физическому воспитанию. Мы закаляем тело ребенка, прежде чем начинаем вкладывать что-либо в его голову, ибо это голова человека, а не попугая. Мать старается уловить первые проблески детских его мыслей и, едва только начинает он владеть своим телом, принимается думать о том, каким образом приучить его душу к добродетели. Перед ней стоит задача превратить свойственную ему от рождения чувствительность в любовь к людям, самолюбие в великодушие, любопытство в постижение высоких истин; она вспоминает те трогательные истории, коими в иных случаях ей надобно будет воспользоваться, — не для того, чтобы скрывать от сына правду, но чтобы сделать ее привлекательнее, чтобы яркий блеск ее не ранил слабую, еще неопытную детскую душу. Она внимательно следит за каждым жестом и каждым словом, которое при нем произносится, дабы ничто не могло произвести на него тягостного впечатления. Так охраняет она его от тлетворного дыхания порока, что столь быстро заставляет увянуть цветок невинности. Образование детям у нас дается разное, в зависимости от того, какое занятие предстоит им избрать в дальнейшем; ибо хотя обучение наше ныне и свободно от ига педантизма, нелепо было бы заставлять ребенка усваивать то, что впоследствии ему суждено забыть. Каждое ремесло имеет свои тайны, и чтобы быть в оном искусным, надобно отдаться ему всецело. Невзирая на всякие недавно открытые средства и приемы и вопреки отдельным исключениям, человеческий ум не может объять более одного предмета. Достаточно и того, что он надлежащим образом углубится в него, и не следует предлагать ему вторгаться и в другие области, ибо это может отвлечь его от основного занятия. В ваше время желание быть универсальным казалось лишь смешным, для нас это было бы безумием. Когда человек становится старше и начинает ощущать узы, соединяющие его с другими людьми, мать взамен тех пустых знаний, коими загромождали у вас головы юношей, с пленительным и мягким красноречием, столь присущим женщинам, рассказывает ему о том, что такое нравственность, приличие, добродетель. Дождавшись того часа, когда расцветает природа, воздействуя на самое нечувствительное сердце, когда свободное дыхание весны возвращает холмам, лесам и полям весеннее их убранство, она говорит, прижимая его к своей груди: [224] «Сын мой, взгляни на зеленые луга, на деревья, одетые густой листвой; еще недавно они были словно мертвые, и лишенные яркой своей растительности цепенели от холода, проникшего в самые недра земли. Но есть Благое существо, всеобщий отец наш; никогда не покидает он детей своих, отеческим взглядом взирает он с небес на создания свои. Он улыбнется, и солнце тотчас же начинает излучать тепло, зацветают деревья, земля покрывается дарами божьими, пробивается трава, дабы питать животных, чье молоко мы пьем. За что так любим мы Создателя, дитя мое? За то, что он добр и всесилен. Все, что видишь ты вкруг себя, — дело рук его, а это ведь ничто в сравнении с тем, что от тебя еще сокрыто. Вечность, для коей создана была бессмертная твоя душа, явит тебе нескончаемую цепь радостей и чудес. Беспредельны благодеяния и величие божьи. Бог любит нас, ибо он отец наш. И с каждым днем будет он делать нам все большее добро, если мы будем добродетельны, иначе говоря, если будем следовать его законам. О сын мой, можем ли мы не любить и не благословлять его?». При этих словах мать и сын простираются ниц, и общая их молитва поднимается ввысь к престолу Всевышнего. Так внушает она ему мысль о боге, так питает его душу млеком правды, говоря себе: «Я выполню предначертания Творца, доверившего его мне. Я буду сурово бороться с гибельными страстями, которые могли бы помешать ему быть счастливым. Материнскую любовь свою я буду сочетать с взыскательной бдительностью друга».

223

До тех пор, пока во Франции будет продолжаться владычество женщин,{406} пока они будут задавать в ней тон, судить и рядить о достоинствах и уме мужчин, французы не будут обладать ни той твердостью души, ни той мудрой расчетливостью, ни той серьезностью и мужеством, кои должны быть присущи свободным людям.

224

Кебет изображает лицемерие{407} сидящим у врат жизни и предлагающим каждому, кто желает войти, испить из чаши заблуждения. Чаша сия — суеверие. Блажен тот, кто, лишь раз глотнув из нее, тут же отбросил ее прочь.

Вы видели, в каком возрасте юношу допускают причаститься тайн двух бесконечных миров. Таково наше воспитание; как видите, это прежде всего воспитание чувств. Нам ненавистны те язвительные умы, что были величайшим бедствием вашего века; такой ум все иссушит, он испепелит все, до чего коснется; его насмешки — те семена, из коих произросли все пороки. Но если опасен легкомысленный тон, что такое и самый разум, коли нет в нем чувства? Бесплотное тело, лишенное красок, привлекательности, чуть ли не жизни. Какой толк мне в новых идеях, пусть даже и глубоких, если нет в них жизни, нет ничего, что трогало бы чувство? К чему мне бесстрастная правда, которая леденит душу? Она теряет всю силу свою и могущество. Сердце — вот где черпает правда свои чары и громы красноречия. Мы любим красноречие, полное живых образов, пробуждающих нашу фантазию. Это оно придает мысли огненные крылья. И вот она уже заметила предмет, овладела им и глубоко постигла, ибо радости познавания сопутствует воодушевление. [225] Наша философия отнюдь не сурова; да и к чему ей быть суровой? Почему не украсить ее цветами? Разве запутанные или мрачные идеи лучше служат добродетели, нежели те, что доставляют наслаждение и приносят пользу? Мы думаем, не для того благодетельная рука ниспослала на землю наслаждение, чтобы оно внушало нам страх. Наслаждение — не чудовище; это, как сказано Юнгом, лишь более веселое имя добродетели. {228} Менее всего думаем мы уничтожить страсти, эти невидимые двигатели нашего естества; мы видим в них драгоценный дар, к которому надо относиться бережливо. Блажен тот, кто обладает сильными страстями! Они суть слава души его, ее величие, ее богатство! Мудрый человек у нас образовывает свой ум, отвергает предрассудки и приобретает приятные и полезные знания. Все искусства, кои могут расширить его ум, сделать его более точным, совершенствуют его душу: и овладев ими, он уже внемлет одной лишь природе, что подвластна законам разума, разум же предписывает ему наслаждаться. [226]

225

Мы более рассчитываем на внешнее проявление нравов, другими словами — на обычаи, нежели на что-либо другое. Вот почему мы недостаточно занимаемся воспитанием. Древние вкладывали в свои рассуждения больше чувства и тем придавали изучению наук приятность, секрет которой ныне утрачен. Новым авторам всегда не хватает чувства — даже наиболее даровитые из них пропитаны духом педантства. Что может быть нелепее наших коллежей? Сравнить только их сухие, мертвые принципы обучения с тем общественным воспитанием, которое давали молодым людям греки,{408} уснащая мудрость всеми приманками, что влекут к себе сей нежный возраст? Наши наставники предстают лишь суровыми учителями. Что ж удивляться, если ученики первыми покидают их и бегут прочь?

226

Нет, не чрезмерность страстей — причина наших невзгод. Горячий необъезженный скакун, что встает на дыбы под рукою плохого ездока и, сбросив его, топчет копытами, — под хлыстом разумного хозяина был бы послушен узде и снискал бы ему славу на ристалищах. Слабые страсти свидетельствуют об убогости души. В самом деле, что являет собой сей молчаливый, сей неповоротливый гражданин, чья дремлющая душа ни к чему не чувствует охоты, который смирен потому, что бездеятелен, который прозябает, во всем послушный властям, потому что у него нет никаких желаний. Да полно, человек это или статуя? Поставьте рядом с ним мужа, исполненного живых страстей: с жаром предавшись им, он проникнет в тайны природы; пусть будет ошибаться, зато он проявит свой талант. Враг покоя, жадный до знаний, он, сражаясь со всем миром, обретет тот высокий и светлый разум, который послужит в дальнейшем на пользу отечеству; быть может, его будут преследовать, зато он обнаружит все силы души своей; и доброе имя его будет восстановлено, ибо он был велик и полезен.

Глава тридцать девятая

НАЛОГИ [227]

— Скажите мне, сделайте милость, каким образом взымаются у вас государственные налоги; ибо, как бы совершенно ни было ваше законодательство, приходится же вам платить их.

Вместо ответа любезный человек, сопровождавший меня, взял меня за руку и привел на широкий и просторный уличный перекресток. Там увидел я большой сундук высотой в 12 футов. Сундук этот стоял на четырех колесах, верхняя часть его являла собой вид церковной кружки для пожертвований. Над ним приделан был навес для защиты от дождя. На сундуке было написано: «Налог королю, представляющему государство». Рядом стоял сундук поменьше, с надписью «Добровольные взносы». Я видел, как несколько человек свободно и легко, с довольным видом вкладывали туда запечатанные пакеты, подобно тому как в наши дни сдают письма в почтовых конторах. Этот простой способ взимания налога привел меня в восторг, я стал задавать по этому поводу тысячу разных вопросов; ко мне относились, как к простодушному старичку, прибывшему в Париж невесть откуда, и отвечали мне снисходительно и терпеливо. Признаться, только во сне можно встретить людей столь любезных и снисходительных — о, какой это был добрейший народ!

227

Друзья мои, послушайте-ка басню. Стояла на земле с незапамятных времен лимонная роща: на деревьях ее росли золотистые сочные плоды, прекраснее которых никогда не было на свете. Ветви склонялись под их тяжестью, воздух вокруг напоен был их сладким ароматом. Но налетел буйный ветер, сбил несколько лимонов и даже сломал несколько веток. В другой раз сорвали несколько плодов страдавшие от жажды путники и, высосав сок, бросили их на землю. Это заставило лимонный народ выделить сторожей, дабы они впредь отгоняли прохожих и окружили бы рощу высокими стенами для защиты ее от ветров. Сначала сторожа служили лимонам верой и правдой, но вскоре они начали жаловаться, что столь тяжкий труд рождает в их груди невыносимую жажду. И сказали они лимонам: «Господа, мы умираем от жажды, неся свою верную службу. Позвольте сделать на каждом из вас небольшой разрез; мы выдавим лишь одну капельку вашего сока, дабы смочить наши пересохшие горла: вам это не повредит, а для нас и детей наших послужит источником новых сил, и это поможет нам и дальше выполнять свой почетный долг».

Легковерные лимоны охотно вняли их просьбам и позволили сделать себе сие небольшое кровопускание. Что же произошло дальше? Единожды произведя небольшой разрез, господа защитники лимонов повадились все чаще и чаще выдавливать из них сок; сначала они действовали учтиво, но чем дальше, тем все бесцеремоннее. И дошло до того, что они уж и дня не могли прожить без лимонного сока, пили его за всякой трапезой и подливали ко всякому кушанью. И вскоре они заметили, что чем сильнее давить, тем больше выходит сока. Вконец изнуренные лимоны попытались было напомнить о первоначальном уговоре, однако, обретя силу, господа правители побросали всех, несмотря на их сетования, в давильный чан и принялись выжимать, да так, что от лимонов осталась только кожа, да и ту еще обрабатывали посредством особого рычага. В конце концов они стали в лимонном соке чуть ли не купаться. Опустела прекрасная роща, весь лимонный народ был истреблен, а тираны, привыкнув к сему освежающему напитку, так неразумно его расточали, что остались ни с чем. Тут они заболели гнилостной лихорадкой, да все до одного и перемерли. И поделом им!

— Сундук, который вы здесь видите, — сказали мне, — это и есть наш главный сборщик налогов. Сюда каждый гражданин опускает те деньги, кои надлежит ему внести для поддержания государства. В первый сундук мы обязаны ежегодно вложить пятидесятую часть всех наших доходов. Поденщик, не имеющий собственности, или человек, чьих доходов едва хватает на прожитье, налоги у нас не платит, [228] ибо можно ли отбирать кусок хлеба у несчастного, которому приходится весь день трудиться, чтобы его заработать. Второй сундук предназначен для добровольных приношений на разного рода полезные предприятия, а также на осуществление тех проектов, что удостоились одобрения публики. Случается, что сумма взносов во втором сундуке оказывается выше, нежели в первом, ибо мы предпочитаем быть свободными в своих деяниях и щедрость наша зиждется исключительно на разуме и привязанности к своему государству. Стоит только нашему королю обнародовать какой-либо полезный указ, заслуживающий всеобщего одобрения, как мы толпой устремляемся сюда и выражаем ему свою признательность, опуская в сей ящик несколько монет. Так вознаграждаем мы всякую заботу государя об общественном благе: ему достаточно предложить что-либо, и мы тотчас же вносим средства, необходимые для выполнения его намерений. В каждом квартале Парижа стоит такой «сборщик налогов». Подобные же сундуки имеются и в городах провинции, и там они служат для сбора налогов от поселян, вернее сказать — достаточных земледельцев, ибо сельские рабочие, кроме своих собственных рук, ничем не владеют, а по головам у нас не считают даже быков и овец, мы не знаем этого постыдного налога, впервые введенного у евреев, {229} и который вы в свое время платили, не понимая всей его унизительности.

228

Вот что могли бы сказать своим королям землепашцы, жители деревень — словом, народ: «Мы высоко вознесли вас над собой. Ради великолепия ваших тронов и безопасности ваших особ мы принесли в жертву свое достояние и жизнь. Вы сулили нам взамен изобилие, вы обещали нам спокойные безоблачные дни. Могли ли мы ожидать, что под вашим владычеством радость исчезнет из наших селений, что дни праздников станут для нас днями печали, что страх и трепет придут на смену сладостному чувству доверия? Прежде взоры наши веселил вид зеленеющих полей и пашни обещали щедро вознаградить нас за наш труд. Ныне плоды сего труда, обильно политые нашим потом, оказываются в чужих руках. Разрушаются деревни, которые мы так любовно обихаживали. Наши старики и дети не знают, где приклонить им головы. Стенания наши не достигают ваших ушей; с каждым днем все большая нищета приходит на смену той, от коей стенали мы вчера. Мы почти утратили образ человеческий — скот, что щиплет траву на наших пастбищах, и тот счастливее нас.

На нас обрушиваются еще более чувствительные удары. Нас презирает сильный; он отказывает нам даже в праве на честь, он приходит в наши хижины, соблазняет наших дочерей и уводит их, делая жертвами разврата. Тщетно взываем мы к тем, кто держит меч правосудия. Они отворачиваются от нас, они не снисходят к нашим бедам; они защищают лишь наших обидчиков. Лицезрение чужого богатства, оскорбляя нашу нищету, делает жизнь нашу еще невыносимее. Пьют нашу кровь и запрещают роптать! Тот, кто жестоко обирает нас, кичится творениями наших рук, но ему, окруженному наглой роскошью, нет дела до усовершенствования наших ремесел, им движет лишь презренная жажда золота; в нас он видит лишь рабов, ведь мы не восстаем и не жаждем крови. Беспрестанно терзающая нас нужда развратила прежде невинные наши нравы. В нашу среду проникли недобросовестность и бесчестность, ибо жизненная необходимость обычно берет верх над добродетелью. Но кто подает нам пример бесчестности? Кто погасил в наших сердцах ту душевную чистоту, что объединяла нас в столь совершенном согласии? Кто повинен в нищете нашей — сей матери всех пороков? Многие из наших сограждан отказываются иметь детей, дабы не обрекать их на голод еще с колыбели. Другие впали в отчаяние и кощунствуют, кляня Провидение. Кто ж истинный виновник наших бедствий? Да проникнут справедливые наши жалобы сквозь густую пелену, обволакивающую троны! Да пробудятся короли и вспомнят, что и они могли родиться такими, как мы, и что детей их может постигнуть наша участь. Неразрывно связанные с землей отчизны, а вернее — составляя неотъемлемую ее часть, мы не отказываемся трудиться ради ее блага. Мы просим одного: пусть какой-либо добросовестный человек вычислит предел наших сил, дабы вовсе не раздавило нас то бремя, которое мы рады бы нести, когда бы оно было им соразмерно. И тогда, спокойно существуя в соответствии со своими достатками, довольные судьбой своей, мы спокойно взирали бы на благоденствие других, нимало не тревожась о собственной участи.

Жизненный путь наш более чем наполовину пройден. Сердца наши наполовину мертвы от горестей. Дни наши сочтены. Не о себе только печемся мы, но и об отчизне. Мы — ее опора. Но если гнет будет возрастать, нас ждет гибель, и тогда рухнет наше отечество, а под обломками его погибнут и тираны. Мы не желаем сего бессмысленного и печального возмездия. Какой толк нам после смерти в несчастии ближних наших? Мы взываем к государям, если только сохранилось еще в сердцах их что-либо человеческое. Но если они зачерствели окончательно, пусть узнают владыки мира, что умирать мы умеем и что смерть — а она никого не минует — для них будет страшнее, чем для нас.

— Позвольте, — сказал я, — как же так? Выходит, народ сам определяет сумму налога, которую ему надлежит внести? Но ведь многие могут уклониться от его уплаты, и вы этого даже не заметите?

— Напрасно вы так думаете. Прежде всего, мы вносим эти деньги от чистого сердца. Никто нас к этому не принуждает, нами в той же мере движет справедливость, что и здравый смысл. Среди нас нет человека, который не считал бы делом своей чести аккуратно платить этот налог — наисвященнейший и наизаконнейший. Впрочем, если бы даже кто-нибудь осмелился от него уклониться, это бы тотчас же обнаружилось — ведь на пакете с деньгами должна стоять подпись того, кто его опустил. Видите ту доску? На ней значатся имена глав семейств, подлежащих обложению налогом. Подобный человек покрыл бы себя вечным позором, на него смотрели бы как на вора, и он до самой смерти своей не смог бы избавиться от славы дурного гражданина. Но такие случаи у нас очень редки, и сумма добровольных взносов обычно превышает сумму налога. Каждый знает, что, отдавая государству часть своего дохода, он приносит пользу и себе и что если он хочет пользоваться определенными выгодами, ему надобно самому сделать для этого первый шаг. Но к чему слова, ведь во всем этом вы можете убедиться воочию. То, что вы увидите, скажет вам гораздо больше, чем смогу это сделать я. А как раз сегодня сюда со всех концов страны поступает справедливая дань королю-благодетелю, который признает себя лишь хранителем тех даров, что предлагает ему верный его народ. Пойдемте-ка, сегодня сюда прибывают посланцы от всех провинций.

И в самом деле, не успел я сделать несколько шагов, как увидел людей, тащивших за собой небольшие тележки, на которых стояли сундуки, украшенные лавровыми ветвями. Сундуки распечатывались и тут же ставились на точные весы, которые показывали вес находившихся в них денег, причем вес самого сундука был известен заранее. Все налоги вносились серебром, так что можно было точно определить общую сумму, которую громогласно объявляли под звуки труб и фанфар. После сего торжественного смотра оглашали общий итог, и прибыль, полученная государством, тотчас становилась известной всем; деньги поступали в королевскую казну под охрану контролера финансов.

День этот был днем всеобщей радости: навстречу тележкам с данью по дорогам двигались граждане, украшенные венками, с криками: «Да здравствует король!». Повсюду стояли столы с угощением. Посланцы различных провинций приветствовали друг друга и обменивались подарками, пили за здоровье государя под грохот пушек, а в ответ раздавался грохот главной пушки столицы в знак благодарности короля своим подданным. Народ, казалось, слился в большую единую семью. А король шел среди этого ликующего народа, отвечая на радостные клики любезных своих подданных ласковым, приветливым взглядом, что вызывает доверие и ответную любовь; ему неведомо было искусство кривить душой перед народом, ибо он почитал себя отцом его.

Его появление на улицах не разоряло весь город, поскольку народ расплачивался лишь этими кликами радости. [229] Что может быть торжественней и почетней для государя, чем такого рода встреча? Никто по случаю его прибытия не бросает работы, напротив, каждый гражданин считает за честь предстать перед своим королем за тем занятием, которое себе избрал.

Полномочный представитель короля, снабженный всеми атрибутами власти, объезжает провинции, собирает там прошения и везет прямо к подножью трона врученные ему жалобы. Он и сам разбирает случаи нарушения порядка. В каком бы городе ни случилось злоупотребление, он тотчас же отправляется туда; в честь каждой такой победы над гидрой зла в городе этом возводится пирамида, увековечивающая сию победу. Что может быть полезнее, чем эти назидательные памятники, свидетельствующие о том, что король на самом деле управляет государством! Уполномоченные представители приезжают в город тайно, под чужим именем и добывают нужные им сведения — они действуют, как шпионы, но шпионы, пекущиеся о благе отчизны. [230]

229

Видел я, как один принц въезжал в некий чужеземный город. Палили из пушек. Принц был роскошно одет, его везли в золотой карете в сопровождении множества пажей и лакеев. Лошади скакали с веселым ржаньем, словно они везли само счастье. Все крыши были усеяны зеваками, все окна раскрыты, улица была запружена народом; кавалеристы играли саблями, сверкавшими на солнце, солдаты махали ружьями. Воздух сотрясался от гудения труб. Поэт настраивал свою лиру, оратор лишь ждал мгновения, чтобы гость ступил на землю. Его препроводили торжественно во дворец, и все при виде его бурно выражали почтение и радость. Стоя у окна, я смотрел на все это в размышлял. Несколькими днями позже я встретил этого принца на улице, пешком без всякой свиты в обыкновенном платье. Уж не знаю, почему, но только никто не обращал на него внимании, напротив, его то и дело толкали. И вдруг на улице появился какой-то шарлатан, который сидел в маленькой повозке, запряженной несколькими большими собаками, с обезьянкой вместо форейтора на запятках. Тут стали раскрываться все окна, послышались восторженные возгласы, и все как один устремили глаза на шарлатана. И сам принц, увлеченный толпой, не мог оторвать от него взгляда. Я смотрел на него и чудилось мне, будто он говорит себе: «Пусть никогда больше приветственные клики толпы не затуманят мой разум безумной гордыней. Не человеком этим восхищается толпа, а лишь причудливым его выездом. Не я приковывал к себе взоры всего города, а мои лакеи, мои лошади, сверкание моего платья, позолота моей кареты».

230

В Турции, а ныне и во Франции, всякий правитель такой же полновластный хозяин, как и король; это-то и составляет несчастие народов. Вот самая злополучная форма государственного правления.

— Но контролер финансов, [231] как видно, весьма честный человек? Помните басню о верной собаке, {230} которая была столь добродетельна, что приносила хозяину его обед, никогда к нему не притрагиваясь, но в конце концов все же сожрала его, увидев, что это делают другие. Неужто ваш контролер добродетелен вдвойне и не только другим не дает, но и себе не берет?

— Разумеется. Он не строит себе ни замков, ни дворцов. Он не норовит продвигать на первые государственные должности своих внучатых племянников и прежних лакеев. Он не расточает золото направо и налево так, словно все доходы королевства являются его собственностью. [232] К тому же все те, кому у нас доверены общественные средства, сами никоим образом не имеют касательства до денег. Всякий, кто взял бы у них хотя бы одну монетку, совершил бы страшное преступление. Некоторые свои расходы они покрывают с помощью билетов, собственноручно подписанных королем. В основном же их содержание берет на себя государство; но они не владеют и пядью земли. [233] Они не могут ни продавать, ни покупать, ни строить. Их питают, содержат, увеселяют, им предоставляют жилище — все сословия единодушно способствуют этому. Они входят в лавку торговца сукном, берут сколько им нужно материи и уходят. А тот записывает у себя в книге: «Дано такого-то дня и числа хранителю доходов государства столько-то…». И государство возмещает ему эту сумму. То же происходит со всеми другими торговцами. Вы сами понимаете, что ежели у такого казначея есть хоть капля совести, он будет умеренно пользоваться своим правом; но вздумай он даже им злоупотребить, и то, по сравнению с суммами, которые сии господа стоили вам, мы отнюдь не были бы в накладе. У нас отменены все протокольные книги, которые только и нужны были, чтобы половчее скрыть суммы, похищенные у нации, и, так сказать, узаконивать эти хищения.

231

Фуке{409} говаривал: «У меня в руках все деньги королевства и прейскурант всем добродетелям!».

232

Всем этим откупщикам, управителям, сборщикам налогов, коих жажда обогащения заставила пожертвовать репутацией честного человека и примириться со всеобщей ненавистью, в голову не приходит употребить свои деньги на добрые дела. Пышностью и роскошью они прикрывают свое происхождение и источник своих богатств; они предаются различным увеселениям, дабы забыть о том, чем они были и что делали прежде. Но самое большое зло не в этом — пуще, чем их самих, богатства эти развращают тех, кто им завидует.

233

Все это пускание по ветру общественных богатств, все эти неумеренные награды, коими осыпаются иные недостойные подданные, все это чудовищное расточительство, которого не знали самые жестокие захватчики, — вот те внутренние язвы, что исподволь готовят гибель государства. Мы знаем из истории, что наиболее умные тираны были и наиболее расточительными. Я где-то читал, что Август бывший владыкой мира, имел сорок вооруженных легионов, которые стоили ему двенадцать миллионов в год.{410} Над этим стоило бы призадуматься.

— А кто же ваш первый министр?

— Тут и спрашивать нечего. Король, разумеется. Разве может королевская власть быть передана в чужие руки? [234] Так что воинам, судьям; негоциантам надобно лишь действовать через своих представителей. Если же король в случае болезни, отъезда или каких-либо особых обстоятельств вынужден возложить на кого-либо исполнение своих приказов, человек этот непременно должен быть ему другом. Лишь чувство дружбы может заставить взвалить на себя подобное бремя, и лишь наше уважение и доверие придают ему тогда временное могущество. Не требуя себе иной награды, воодушевляемый дружбой короля, он, подобно Сюлли и Амбуазу, {231} не скрывает от своего властелина правды и, верно ему служа, не боится иной раз и разгневать его; он борется с его страстями. Он любит в нем человека в той же мере, как и заботится о славе государя; [235] разделяя его труды, он разделяет с ним и благодарность отчизны, сие самое священное достояние, которое может он оставить своим преемникам, и единственное, о коем он печется.

234

Историю войн можно было бы озаглавить так: «История личных страстей министров». Иной из них только в отместку за слегка задетое самолюбие может с помощью злокозненных переговоров привести к войне с отдаленным и миролюбивым государством.

235

Верность — вовсе не рабская зависимость от воли другого человека. Ее символом считается собака, которая постоянно виляет хвостом, всюду следует за своим хозяином и слепо бежит выполнять всякий его приказ, будь он даже жесток и несправедлив. Я полагаю, что истинная верность состоит не в раболепстве, а в точном соблюдении законов разума и справедливости. Какую истинную верность своему государю обнаруживает Сюлли, разрывая брачное обязательство Генриха IV!{411}

Поделиться с друзьями: