Годы без войны. Том первый
Шрифт:
Сразу же после обеда Екатерина ушла с поля, отпросившись у бригадира Ильи; и как только вошла в избу — взяла с комода письмо Романа и принялась перечитывать его. Ей надо было поплакать, чтобы примириться и успокоиться, и было то самое время, когда она могла позволить себе это, потому что, кроме нее, в доме никого не было. Борис хотя и закончил школу и получил аттестат зрелости, но по-прежнему каждое утро уезжал на велосипеде в Сосняки; день — к учителю по французскому, день — к учителю по английскому, нанятым еще с зимы Павлом; Юлия же с четырьмя другими детьми Екатерины — Александром, Петром, Валентиной и Таней — ушла в лес; поспевала земляника, и она вызвалась наварить земляничного варенья. Они должны были вот-вот вернуться (они тоже вышли из дому рано), Екатерина знала это и оттого присела у окна, чтобы видеть дорогу. Но она не смотрела на дорогу, потому что слезы и письмо мешали ей; она плакала, и чем крупнее по щекам ее текли слезы, тем очевиднее было, если бы кто теперь взглянул на нее, что в душе ее происходило посветление; она приходила к той простой и ясной для себя мысли, к какой не могла не прийти как мать, что дело сделано, назад ничего не вернешь, и что надо написать сыну, чтобы приезжал вместе с женой, и поскорее, и что — чего уж теперь! — придется справить им свадьбу по-людски, как полагается, и что сегодня же вечером она поговорит с Павлом об этом. Но едва она начинала думать, как увидит невестку, которую старалась и не могла представить себе, глаза опять заволакивались слезами, но теперь как будто счастливыми, потому что, какой бы ни была невестка, Екатерина знала, что примет и обласкает ее. «Может, и к лучшему», — наконец заключила она, по-своему, по-женски рассудив и оценив все. Десятки разных дел ожидали ее в доме, и, когда она, немного успокоившись, поднялась и отошла от окна, с улицы и затем со двора донеслись до нее голоса детей (и голос Юлии), и по голосам этим она сейчас же поняла, что сходили они удачно и что день хорошо сложился для них.
XXXV
Впереди бежал Петя. Он был в коротких штанишках с подтяжками, которые — то одна, то другая — спадали с его плеч, был в сандалиях с оторванной пряжкой, и голые и загорелые мальчишеские колени его потому, что он ползал по земляничным полянкам, были в зелени и со следами раздавленных и подсохших ягод; следы ягод, так как он ел землянику с ладоней, смеясь, озорничая и пачкая соком подбородок и щеки, были и на лице его, веселом и довольном, глядя на которое можно было подумать, что не было в мире ничего более прекрасного, чем то, что он, Петя, живет на свете, и он как будто спешил теперь поделиться этой своей радостью с матерью. Он кричал то бессмысленное, что обычно кричат в такие минуты дети, выражая восторг: «Ула-а! Ула-а!» — и звонкий ребячий голос его, ударяясь в окна избы и в плетеную стену коровника, катился затем по огороду к речке и разбивался и затихал там. Следом за Петей, отставая от него и тоже выкрикивая «ула-а», вбегала во двор через приоткрытые жердевые ворота Таня. В светлом ситцевом платьице, из которого она вырастала и которое было так коротко на ней, что оголялись все стройные детские ножки ее и видны были белые трусики, она была так трогательно хороша, что Юлия, весь день любовавшаяся ею, с еще большим, казалось, удовольствием снова сейчас смотрела на нее. Коленки у Тани тоже были выпачканы земляникою, и во всех ее движениях чувствовалось, что она подражала Пете — и тоже как будто спешила теперь вслед за братом сообщить матери, как она рада жизни, солнцу и всему, что веселило ее в этот ясный, теплый и наполненный праздником летний день. Валентина, может быть потому, что была постарше и поспокойнее, шла рядом с Юлией; но на круглом, в лукьяновскую породу (вся в отца, в Павла) лице ее светилось то же выражение счастья, какое было в глазах, движениях и выкриках Пети и Тани; она смотрела то на своих младших брата и сестру, то переводила взгляд на Юлию и на корзинку, которую та несла и которая до краев была наполнена спелою земляникой. Александр замыкал шествие. Он чертил палочкой что-то впереди себя по дорожке и делал вид, что все происходившее не интересует его; он был в том возрасте, когда еще хотелось шуметь и кричать, как Пете, и уже хотелось подражать Борису, который представлялся ему взрослым и был примером и авторитетом для него; и в Александре теперь пересиливало э т о, подражание Борису, и оттого он шагал позади всех, соблюдая выдержку и достоинство. Но и на его лице, когда он приподнимал голову, заметно было то общее выражение радости, какое было на лицах сестер, брата и Юлии.
— Тише, тише, — говорила Юлия уже вбегавшим на крыльцо Пете и Тане, улыбаясь и ласково глядя на них.
Она была в том счастливом настроении, когда все, о чем бы ни думала, представлялось просветленным и чистым; лесные поляны, куда она ходила сегодня, и где со всей шумной лукьяновской детворою собирала землянику, и где было пестро от цветов, трав, шмелей и бабочек, крутившихся над цветами, звонко было от комаров, клубами вившихся над годовою, и тропинки, где тоже было пестро от солнца, лившегося на них сквозь листву, когда переходили по лесу от поляны к поляне, — все-все это еще стояло перед глазами Юлии и по-особому радостно возбуждало ее. Она давно не испытывала такого приятного волнения, как в сегодняшнее утро, и давно уже не чувствовала себя такою поздоровевшей, как в эти минуты, когда входила в лукьяновский двор, и в ней возникло то суетное беспокойство, будто она должна была теперь чем-то отблагодарить Екатерину. Полное лицо Юлии, как ни закрывала она платком лоб и щеки, было загоревшим и розовым и с капельками пота, проступавшими над верхней губою и по кромке растрепавшихся волос под платком; полные и оголенные до плеч руки ее были вовсе обожжены солнцем, были красными, и уже больно было притронуться к ним; Юлия не захватила, чем она могла бы прикрыть или перевязать их, и крупные, сочные и подвялые уже листья лесной травы, торчавшие теперь из-под плечиков платья и нависавшие над оголенными руками, делали всю ее полную фигуру какой-то окрыленно-смешной, непривычной, как будто что-то забытое и детское вдруг странно и неестественно ожило в ней. Но детство, когда она с Павлом (задолго до войны) бегала к лугу, в лес и на тихие озера, было так далеко, что лишь смутно и изредка вспоминалось ей в этот сегодняшний день; более она думала о Наташе, от которой получала теперь только письма из Москвы, и, так как письма эти были наполнены одними счастливыми выражениями и Наташа ни на что не жаловалась в них, письма эти не только радовали Юлию, но давно уже составляли главный смысл всей ее деревенской жизни. Правда, иногда она чувствовала, что в них недоставало чего-то, что хотелось прочитать вместо общих счастливых выражений; было непонятно, перебрались ли Наташа с Арсением в новую квартиру или по-прежнему жили в комнатке, в которой негде было, и Юлия хорошо знала об этом со слов дочери, повернуться от книг; не ясно было, как продвигались у Арсения дела с диссертацией, и собирались ли они справлять свадьбу и когда, и зарегистрировались ли, что особенно тревожило Юлию; и что покупает, готовит и как одевается Наташа, и хватает ли у нее денег на все, и еще и еще — не ясно было именно это повседневное, из чего складывается любая семейная жизнь и по чему Юлия могла бы сейчас же определить, как на самом деле она складывалась у дочери; иногда возникало у нее именно это желание — узнать подробности, но общие счастливые выражения снова и снова, как только она садилась перечитывать письма, приятно успокаивали ее. Теперь же, под впечатлением прогулки, сбора ягод, леса и солнца, Юлия была более чем когда-либо спокойна за Наташу. «Нашла свое, и слава богу, и что еще лучшего можно желать», — говорила она себе, думая об Арсении. Ее уже не волновало, как прежде, что между отцом и дочерью все еще не было примирения; ей казалось, что примирение состоится сейчас же, как только они с Сергеем приедут в Москву и увидят Наташу и Арсения; будущее представилось ей таким же простым и ясным, как прост, ясен и весел был сегодняшний день, проведенный ею с племянниками и племянницами в лесу. С этим добрым и примирительным чувством и подходила она теперь к крыльцу лукьяновской избы а смотрела на вышедшую встретить ее и детей Екатерину.
— Ты уже дома? — сказала она, остановившись перед Екатериной, которая была в дверях, и продолжая удивленно и счастливо смотреть на нее.
— Да вот, только что, перед вами, — ответила Екатерина, улыбаясь, гладя одною рукою Петю по головке, другою ласково прижимая Таню, которая озорно из-под челки косилась на брата. — Батюшки, где же это вы столько набрали? Да спелая вся, — весело продолжила она, отстраняя детей и наклоняясь над корзинкой с ягодами, которую Юлия поставила перед собою у ног. — О-о, да ты сожглась, ты же сгорела вся! — затем воскликнула она, разглядывая широкие подвялые листья, которые от плеч свисали над оголенными, полными и красными руками Юлии и прикрывали их. — Что ж ты так, надо же было взять что-нибудь, — торопливо, заботливо и весело заключила она. Но, несмотря на всю эту радостную суетливость Екатерины, Юлия заметила, что веки у нее были припухшие, как они бывают припухшими после слез, и на щеках и у губ лежали подсохшие полоски.
— Ты что, плакала? — спросила она.
— О господи, да так, нечего бабе делать.
— О нем?
— О ком же еще?
— Милая моя, без нас они решат, без нас найдут друг друга, — сказала Юлия, когда все, и Екатерина и дети, вошли в избу. — Вон Наташа, сколько сидела? Думали, уж и не выйдет, и нашла. И какого. И сама... — Она говорила спокойно и с тем оттенком назидательности, за которым чувствовалось, что она имела право говорить так.
— Да у тебя что!
— А что Роман? Разве он способен на глупость? Он умница, я помню его. Хорошо помню, — добавила Юлия. — Ну, будем варить? — затем сказала она, ставя корзинку с ягодами на стол.
XXXVI
Несмотря на то что вторую половину дня Юлия провела также на ногах — толклась возле печи, на которой варилось земляничное варенье, — вечером выглядела такою же бодрой, какой была, когда вернулась из лесу, и так же охотно и обо всем разговаривала с Екатериной. Во дворе, хотя варенье уже внесено было в избу и остывало там, наполняя все уголки комнаты запахом земляники, сахара, леса и солнца, — во дворе тоже еще стоял этот запах, вызывая у Юлии то чувство, какое связывалось у нее с воспоминаниями о лесной деревушке, где она жила с Сергеем Ивановичем, когда он командовал полком, и где был у нее огород и был рядом лес, грибы и ягоды (как здесь, у Лукьяновых, в Мокше), и связывалось с воспоминаниями о Москве, где она лишена была в с е г о э т о г о, но где была своя красота жизни, отличавшаяся от деревенской и как будто уступавшая, но в то же время и не уступавшая ей. Как и Сергей Иванович в разговорах с Павлом, Юлия теперь хвалила все деревенское; но, как только Екатерина предлагала: «Так перебирайтесь сюда, чего ж вы там», — сейчас же отвечала ей: «Нет, что ты, мы настолько привыкли к нашей городской суете, что и думать нечего», но через минуту снова начинала утверждать, как хорошо было все в Мокше. Женщины сидели вдвоем во дворе. В летней печке, на которой готовился ужин к приходу Павла, живо охватывались огнем и потрескивали поленья. Дети, суетившиеся возле Юлии и Екатерины, пока варилось варенье, убежали на речку, и не было слышно их шумных голосов; вечер опускался на деревню тихий, теплый, один из тех сухих и ясных летних вечеров, какие бывают только в пору, когда созревают хлеба, или в пору страды, когда на токах вырастают бурты пшеницы; солнце садится за буртами желтое и раскаленное, и в закатном небе долго затем держится его белый и постепенно тускнеющий свет; и так же постепенно остывает земля; от нее, как от каравая, вынутого из печи, поднимается испарина, в которой мельтешит мошкара, и испарина эта затем скатывается на деревню и повисает над ней; и от этого дыхания полей отогреваются и добреют люди. Потому-то как ни привычно было все для Екатерины, с детства и почти безвыездно жившей в деревне, но в душе ее происходило то же волнение, как будто незаметное внешне, какое происходило в душе Юлии и было заметно: и по живости глаз, и по живости движений, как она, полная и неловкая, наклоняясь, подбрасывала поленья в огонь. Юлии было хорошо; но, не зная точно, отчего ей было хорошо, она продолжала восторгаться простотой и естественностью жизни, какая теперь, в минутной радости, представлялась ей, как и Сергею Ивановичу в первые дни, удивительной и разумной.
Пока Екатерина чистила у кабанчика, которого Лукьяновы откармливали с весны, чтобы заколоть, когда Борис окончит школу (точно так же, как это сделано было для Романа), и пока затем доила корову Машеньку, с полным, почти до земли отвисавшим выменем пришедшую с луга, Юлия оставалась одна возле печки; когда же Екатерина, освободившись, подошла к ней, разговор возобновился сейчас же и потек в том же русле; о жизни, нарядах, что теперь было модно и носили женщины в Москве, и что носили в деревне, и как обставляются квартиры, и что в магазинах, и еще, и еще — о письме, о Романе, и опять о магазинах и Москве.
— Как мой там, в Пензе? — наконец сказала Юлия, в первый раз за весь этот день вспомнив о муже.
— А что он? — отозвалась Екатерина. — Так укатил, что твой министр. Уж, поди, пристроят и накормят, люди у нас гостеприимные.
— Накормить что ж...
— Там сейчас такой стол, поди! Я вот скажу: у Павла в деревне однополчан нет, а все одно, как сойдутся мужики под девятое, тут и водка не водка, заговорят, до утра не разведешь. Так что, Юля, это ли забота, как твой там, в Пензе? Я вот ума не приложу: пишет, каменская, а из какой семьи? — Для Екатерины важно было это, женитьба Романа, и она опять старалась перевести разговор на свое. — Я ведь собиралась повезти ему свитер и телогрейку, а не поехала и простить себе не могу. Отговорить, может, не отговорила бы, но хоть посмотрела бы, кого выбрал, — заключила Екатерина.
— Разве по взгляду узнаешь?
— Узнала бы. Меня-то ведь уже не ослепишь красотой.
— Катя!
— Узнала бы, да и сказала: учиться тебе еще, сыночек, и учиться, а не жениться.
— Еще и выучиться успеет, и взять свое. Рано ли, поздно ли, я по Наташе сужу, теперь у них все по-своему, и сами они лучше нас разберутся, чего им надо и чего не надо.
Хотя у Юлии была одна дочь, а у Екатерины шестеро детей, но эта одна была уже определена в жизни, была счастлива (как полагали все, судя по ее письмам), и потому Юлия считала себя опытнее в понимании и воспитании детей; но то, что она говорила теперь, было совсем не похоже на то, как она на самом деле держалась с дочерью, а составляло лишь красивый домысел, как могло бы все происходить в семье; ей хотелось возвысить Наташу и вместе с нею возвысить себя, но в словах и в голосе, несмотря на все старание говорить убедительно, чувствовалась фальшь, и Екатерина, которой ничего не надо было ни придумывать, ни преувеличивать, чтобы гордиться детьми, — Екатерина то и дело удивленно и недоверчиво поглядывала на Юлию. Она не могла подумать, что Юлия говорила неправду; но и не могла поверить, что говорила она все искренне, потому что — как можно было, по ее деревенским понятиям, не направлять и не воспитывать детей? Она слушала Юлию, но в душе не соглашалась с ней; и, не соглашаясь, вместе с тем не спорила, потому что, во-первых, Юлия была для нее не просто родственницей, сестрой Павла, но была из Москвы, где центр всему и где не могут жить неумные и лживые люди, и, во-вторых, что бы там ни было, а не признать, что Наташа счастлива, и в связи с этим не признать за Юлией права говорить поучающе — было нельзя.
— Сейчас вообще все по-другому, — снова начала Юлия, — и детям с малых лет велят прививать как можно больше самостоятельности. Так пишут ученые. И по радио и по телевидению выступают. И в школе говорят об этом. У нас вон соседка по этажу, Миронова, так сын у нее клоп клопом, только-только за парту сел, а уже сам через всю Москву на эту, на секцию, ездит. В Лужники, на стадион. Клюшка-то, господи, вдвое выше его. Я говорю ей, Мироновой: не боишься? А что, отвечает, бояться? Пусть растет самостоятельным парнем. Теперь, говорит, не то что в наше время, другие методы воспитания. — Юлия рассуждала так, будто дочь ее до сих пор еще училась в школе и все, что касалось воспитания, было не просто известно, но составляло, как и прежде, часть ее жизни; но на самом деле — лишь только потому, что Наташа давно вышла из школьного возраста, Юлия позволяла себе говорить это. Она не знала, что действительно нового предлагалось в воспитательной работе, но по тем обывательским разговорам, которые ведутся между людьми везде, всегда и на разные темы, как они издавна велись и ведутся в Москве, слышала, что в школах постоянно вводятся какие-то новшества; и новшества эти, казалось ей теперь, заключались именно в э т о м, в привитии самостоятельности детям. Если бы подобные новшества вводились в годы, когда училась Наташа, Юлия возмущалась бы, и протестовала, и нашла бы десятки доводов в защиту своего мнения; но теперь то, что вводилось, не затрагивало ее, и потому можно было одобрительно говорить об этом. Кроме того, ей хотелось выглядеть знающей перед Екатериной и выглядеть современной, что выгодно отличило бы ее от жены брата, и она была довольна сейчас собой и тем, что говорила. — Москва неудобна только тем, — продолжала Юлия, — что нет в ней простора, полей, как здесь, но зато все новое зарождается в ней.
— Это хорошо, что у вас в Москве и дети другие. А у меня вон: мам, поесть, мам, пошел, мам, дай то, дай другое, мам, мам, только и слышишь день ото дня, какая уж тут самостоятельность.
— Нет, Катя, тебе-то уж грешно жаловаться на своих сыновей. Они у тебя золотые.
— А хлопот?
— Да ты посмотри, что у других? Что у нас в Москве: сплошь да рядом, — проговорила Юлия, совсем забыв, как она только что хвалила новое и будто бы одобрявшееся всеми в Москве направление в воспитании, когда родители со своими устаревшими взглядами на жизнь не должны вмешиваться в дела детей.