Годы без войны. Том первый
Шрифт:
— Может, я путаю, но скажи, был Лукин зятем Сухогрудова?
— Ты к чему это?
Для Воскобойникова важно было (перед уходом в обком) провести этот пленум без заминок, и вопрос Лизавина насторожил его.
— Был или не был?
— Был. Но с тех пор лет, однако, восемнадцать прошло, если не больше, у Лукина своя семья, дети, и живет он с семьей слава богу. Да он же постоянно у меня на глазах.
— Когда это ты совхозный партком в Мценск успел перевести? — с нескрываемой иронией заметил Лизавин.
— Ну не совсем на глазах, но на глазах. А в чем дело?
— Дело... накидать могут Лукину при голосовании.
— Не думаю.
— Могут.
— Он человек с авторитетом.
— Авторитет — дело наживное, а прошлое — если там хоть одно темное пятнышко есть, его всегда можно разворошить и раздуть.
— Ты что-то, как наш Борисенков, ту же, по-моему, песню поешь. Нет у Лукина пятен! Кто бы и что бы ни пытался наговорить на него — вздор. Мы разбирали, и я сообщил в Орел. Видимо, тебя не успели проинформировать. А Борисенкова, если хочешь, можно в какой-то мере понять, он ведь когда-то с Лукиным в комсомоле начинал и был над ним.
— А-а, вон что, — протянул Лизавин. — Тогда ясно. А этого, — и он кивнул в сторону стоявшего к ним спиной Сухогрудова, — чего держите? Какую-нибудь пользу приносит или так, для весу?
— Как тебе сказать...
— Нет, на следующей районной партконференции надо решительно обновить состав. Лукин Лукиным, а мы подумаем над этим. Да, кстати, а где Лукин?
— Что-то с машиной у него, выслали другую, должен вот-вот приехать.
— Зря он с этого начинает.
— А что поделаешь? Никто не застрахован. Так ты все-таки решил завтра домой? На партактив не остаешься?
— Не могу, тысяча дел, да ты и сам теперь можешь представлять обком. Привыкай. В свое время, когда меня вот так же отрывали от района... — И Лизавин, опять взяв Воскобойникова под локоть, начал прохаживаться с ним по комнате и доверительно говорить ему о своих давних и приятных воспоминаниях.
Многие члены райкома и приглашенные (пленум был расширенный) уже сидели в зале; но в коридоре продолжался еще кулуарный разговор; и точно такой же кулуарный разговор шел между ожидавшими выхода в президиум членами бюро райкома. Большинство из них говорили о хлебе и о только что закончившемся в Москве Пленуме ЦК, на котором рассматривались вопросы мелиорации земель. Сухогрудов, довольный тем, как ответил Лизавину, и весь еще в неостывшем возбуждении, пока лишь прислушивался и не вступал в разговор. Людьми, стоявшими вокруг прокурора Горчевского, он был принят доброжелательно, ему уступили место, и он теперь то и дело поглядывал то на прокурора, когда тот говорил, то на главного агронома одного из самых крупных зерновых совхозов района Тимофея Сорокина, который, несмотря на молодость (и не обращая внимания на сомнительные покачивания головой прокурора Горчевского), высказывал свое мнение. Ему странным казалось, что людям, производящим хлеб, то есть основу жизни, всегда в обществе отводилась почему-то второстепенная роль.
— В первую очередь всё промышленности, ведь существует такое положение, а уже во вторую — сельскому хозяйству. Мы говорим: рабочий класс и трудовое крестьянство, опять-таки на первый план выдвигаем слово «рабочий». Понимаем ли мы, что хлеб, мясо, молоко всегда были и останутся первоосновою жизни?
— Марксизм вас уже не устраивает, и вы хотите вперед выдвинуть деревню как ведущую силу?
— Я ничего не хочу выдвигать, но, если вникнуть поглубже, найдется над чем подумать. Дело не в перестановке, кого вперед, кого назад, а в сути вопроса.
— Разумеется, в сути, — подтвердил Горчевский. — Вы молоды и только начинаете входить в дело, а я вам скажу, да вот и Аким Акимыч, который волка съел на этом деле, не даст соврать: никогда еще не обращали такого внимания на деревню, какое обращают теперь, это вам о чем-нибудь говорит? Вы думаете, что только одни мы все видим, а наверху забывают за государственными делами, что для жизни народа главное, что второстепенное. Нет, все это, могу заверить, далеко и далеко не так. Один знакомый журналист рассказывал мне такой случай. Сопровождал он как-то высокую правительственную делегацию в поездке по целине. По казахстанской, — уточнил он. — Было это в том году, когда миллиард пудов взяли.
— Миллиард взяли, а сколько погнило на корню и на токах? — сказал Сорокин и так посмотрел на прокурора, как будто заранее знал, что на этот вопрос никто и никогда не сможет дать вразумительного ответа.
— Молодой человек, — между тем, нисколько не смущаясь вопроса, заговорил Горчевский, продолжая добродушно улыбаться своим широким лицом, — можно было начинать целину и по-другому, скажем, построить сначала поселки, нагнать техники, поднять к небу бетонные элеваторы, а потом пахать и сеять. А ну как если бы земля не стала родить, сколько бы народных денег мы пустили на ветер, и стояли бы наши бетонные элеваторы в пустынной степи как памятники самого бездарного руководства. Столетиями бы они мозолили глаза людям. А можно было и так, как сделали, — вспахали, посеяли, родила земля? Родила. Ну и строй теперь на здоровье. И строят: и дороги и элеваторы. У меня ведь там два сына, и третий туда же навострил уши, так что... вот так, молодой человек, жизнь, она не только в полосе нашей видимости.
В то время как Горчевский собирался еще сказать что-то, в комнату вошел Лукин, привлекая к себе общее внимание.
Высокий сорокалетний мужчина, Лукин с тех пор, как его направили возглавлять совхозный партком, вместе с семьею жил в деревне; но он не был похож на деревенского человека ни манерою говорить, ни манерою держаться; на нем был серый с прозеленью костюм, остроносые, как и было модно, черные туфли, и галстук был повязан аккуратным тонким узлом и был в тон костюму; кто-то сейчас же, глядя на него, сказал: «Как с иголочки», — с той глубоко запрятанной иронией, какую, однако, нельзя было не почувствовать; но для Сухогрудова, нахмуренно оглянувшегося на реплику (как и для большинства людей, смотревших теперь на Лукина), это «с иголочки» означало лишь то завидное благополучие, какого часто бывают лишены семейные мужчины, и то завидное умение при всей деловой загруженности и заботах постоянно следить за собой. Сухогрудов, как и много лет назад, когда впервые увидел Лукина у себя дома рядом с Галиной и впервые заговорил с ним, снова ощутил в нем ту скрытую силу жизни, какую всегда чувствовал в себе (и в молодости и теперь) и о какой думал, что только она, эта сила, дает право одним людям возвышаться над другими. В Лукине было то, что не могло сейчас же не понравиться Сухогрудову и не вызвать в нем воспоминаний, когда сам он вот так же в свое время, волнуясь, и подавляя волнение, и оставаясь как будто внешне деловым и спокойным, вошел перед открытием пленума в эту комнату. Тогда все обратили внимание на него, теперь все поглядывали на Лукина, заставляя поеживаться его.
Сухогрудов не слышал, когда было объявлено выходить в президиум, но как только все потянулись к двери, ведущей на сцену, тоже направился туда вслед за Сорокиным и Горчевским. Из-за широкой спины прокурора он не мог разглядеть, что было впереди, и не видел уже Лукина; но будущий первый секретарь райкома продолжал занимать его воображение. Он не задавал себе того утреннего вопроса: «Лукин... а что Лукин?» — и чувство подтачивающей зависти, что не ему, Сухогрудову, выпало поработать в такое перспективное время, тоже было как бы отодвинуто на второй план; с сознанием удовлетворенного самолюбия, что когда-то верно оценил возможности Лукина, он вспомнил свой давний разговор с Галиной, который так или иначе (и несмотря на постоянное желание отделаться от него) часто и болезненно беспокоил старого Сухогрудова и на который, как ему казалось, он мог определенно ответить сейчас. «Ты хотела, чтобы он ехал за тобою в Москву? Для чего? За какими песнями? Вот ты теперь пой свои, а он свои будет петь», — мысленно произносил он, уже выходя на сцену и слыша, как члены бюро райкома, усаживаясь за столом президиума, тарахтят стульями.
VIII
Как только Воскобойников, поднявшись над столом (и над микрофоном), произнес первые слова, открывая расширенный пленум райкома, и в зале и на сцене сейчас же все смолкли и на лицах людей появилось то выражение серьезности, какое всегда поражало Лукина и вызывало в нем чувство причастности всех к общей цели. Он сидел за столом президиума между представителем обкома Лизавиным и председателем Мценского райисполкома Ершовым и выделялся среди них молодым лицом; из зала многие смотрели на него, и точно так же он неторопливо обводил взглядом тех, кто сидел в зале; он почти всех их знал, но вместе с тем с каким-то новым и не вполне объяснимым еще для себя волнением смотрел на них и воспринимал их. Он не думал, изберут или не изберут его первым секретарем эти съехавшиеся со всего района люди (изберут, раз обком рекомендовал, такова логика партийной жизни, и вряд ли кто будет нарушать ее); в сознании поднимались совсем иные мысли, которые все утро то радовали, то тревожили его. Он брался за дело, масштабы которого, как ни старался, не мог (не сев в секретарское кресло) вполне представить себе, и лишь чувствовал, что за все в районе с завтрашнего дня придется отвечать ему; надо будет следить за общим ходом партийных и хозяйственных дел — обязательства, планы, дальнейшее укрепление и развитие деревни — и в то же время постоянно заботиться, чтобы благополучие общих дел сочеталось с благополучием каждого живущего и работающего в районе человека; он думал, в сущности, о том, что было главным во всей партийной и государственной политике (со дня основания партии и государства) и было как будто самым простым и естественным делом; но он точно так же хорошо знал, что именно это простое и, казалось бы, ясное чаще всего, когда надо было принимать решение, оказывалось не простым и не ясным. Общие интересы иногда требовали от деревенских людей столько, что приходилось отдавать все, что имелось в хозяйстве, и тогда заколачивались и сиротели деревенские избы; он знал это по себе, когда после первых послевоенных неурожайных лет вместе с матерью вынужден был перебраться из колхоза в Мценск. Мать затем вернулась в колхоз, и он помнил, как, сбив доски с двери и окон, шагнул в нежилые, пропахшие гнилью сенцы... Но годы те лежали теперь так далеко, и так важно было не это личное, а общее, о чем он думал, что он не вспоминал о своем. «Чего только не повидал этот народ, сколько дел не переделал! Другим на три жизни хватило бы», — сам себе говорил Лукин, продолжая поглядывать на сидевших в зале колхозных председателей и директоров совхозов, которых он понимал и с которыми предстояло после пленума работать ему.
Воскобойников между тем, выйдя на трибуну, читал доклад.
Доклад этот несколькими днями раньше утверждался на бюро райкома, и Лукин был в курсе основных его положений. Все весенние полевые работы в районе были в этом году завершены в срок, и главной задачей, какую Воскобойников выдвигал теперь перед собравшимися, было точно так же по-деловому подготовиться и провести уборочную страду. Он хорошо знал хозяйства района, и потому большая часть его выступления была посвящена разбору конкретных дел; он говорил, как всегда, интересно, и в зале то и дело прокатывалось по рядам оживление. Но Лукин, как ни старался, не мог заставить себя полностью слушать доклад. Как только он, напрягаясь, начинал вслушиваться, в сознании сейчас же возникали свои мысли и перебивали все, и он лишь различал слова, доносившиеся от трибуны, и не понимал значения их; он как будто то проваливался в сферу своих размышлений, которые тоже были о районных делах, то наступало для него прояснение, и тогда он снова видел и зал и Воскобойникова, стоявшего на трибуне. Лишь после перерыва, когда начались прения, он постепенно как бы втянулся в ход пленума и с интересом слушал многих поднимавшихся на сцену председателей колхозов и директоров совхозов; но волнение, что в этот день круто менялась его судьба, что он должен теперь стать во главе райкома, и мысли, связанные с этим событием, во все время выступлений ни на минуту не отпускали Лукина.