Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Годы без войны. Том второй

Ананьев Анатолий Андреевич

Шрифт:

За дверью, когда он подходил к ней, слышен был разговор женщин. Лия уже в шубке и шапке, стоявшая в прихожей, все еще никак не могла наговориться с женой Лусо Ниной Максимовной. Хотя у них достаточно было времени переговорить обо всем, пока они допивали чай и сидели в гостиной, но, видимо, как и для всех женщин на свете, времени этого не хватило, и они, забыв, что давно пора им проститься и разойтись, продолжали решать важные для них дела. Всегда знавшая благодаря обширным знакомствам тысячи новостей, которые большей частью оказывались лишь слухами, кем-то и для чего-то пускавшимися по Москве, и бывали как раз той «клубничкой», то есть теми в ы п а д а в ш и м и будто из общего потока жизни событиями, к которым модно было теперь иметь интерес, — Лия никак не могла досказать о том, как на днях слушала приобретавшего славу куплетиста. Она была в восторге, что ей удалось послушать его, и старалась передать этот свой восторг Нине Максимовне. «Так высмеял, так высмеял», — говорила она, в то время как Лусо, остановившийся в очередной раз у двери и наклонившийся к ней, вслушивался в ее голос. Он не мог понять всего, о чем говорила Лия, но по отдельным словам сейчас же догадался, о ком речь.

«Женщины, женщины, — отходя и покачивая головой, произнес он. Он всегда относился снисходительно к подобного рода женским разговорам (разговорам, вернее, своих домашних женщин). — Что с них взять? Глупы и безответны. Им только — вынь да положь, а не положил — и муж не муж, и советская власть не власть». Он и теперь снисходительно, про себя, усмехнулся этому их разговору. «Глупы, да-да, глупы», — подумал он, вновь принимаясь ходить по кабинету и вновь невольно останавливаясь и прислушиваясь к голосам жены и племянницы. Он как будто дожидался, когда голоса эти смолкнут и можно будет сесть за работу, и неприятно поморщился, когда услышал, как Лия, воскликнув:

«Ах, ключи не взяла, а Гриша задержится сегодня», — сняла шубку и вместе с Ниной Максимовной вернулась в гостиную.

XX

Спустя четверть часа после того, как Игорь Константинович, человек вполне русский, с русской открытой душой, как он, следуя моде, любил теперь сказать о себе, перестал слышать женщин за дверью, он в том же благодушном, в каком только что прохаживался по кабинету, настроении сел за стол и хотел было приняться за дело, но телефонные звонки, последовавшие один за другим, помешали ему. Он недовольно снимал трубку, слушал, отвечал и когда, наконец, окончив разговоры, пододвинул к себе рукопись, на душе было так неспокойно, что он долгое время не мог вникнуть в смысл текста, который принимался читать.

Первым позвонил ему доцент Карнаухов.

Карнаухов хотел лишь, как он выразился, напомнить декану о своем мнении относительно собрания (словно это было важно сделать), что оно прошло исключительно и что, насколько известно ему, так считает большинство в коллективе. «Я со многими говорил», — подтвердил он, знавший, как угодить руководству. Но затем после этой очевидной, по крайней мере для Лусо, лести, должной расположить декана, Карнаухов для чего-то стал пересказывать содержание своего на собрании выступления и, пересказывая, уже как будто не от себя выдвигал обвинения против бывшего друга, а только поддерживал принципиальную и верную позицию профессора. «Вы правы, как же с вами не согласиться, я целиком и полностью разделяю вашу точку зрения», — говорил он, словно сам был за кругом, в котором происходило действие, и с охотой уступал первенство уважаемому декану. Слыть покровителем или потакателем либеральствующих коллег, что означало одно и то же (каким и слыл Лусо на факультете и благодаря чему был на хорошем у всех счету), было хотя и чревато неприятностями по службе, но все же было модно и поощрялось в общественном мнении; но прослыть консерватором, ортодоксом, союзником Карнаухова, то есть у п а с т ь в этом общественном мнении было еще страшнее для профессора, чем лишиться должности, и потому в сознании Игоря Константиновича, пока он слушал доцента Карнаухова, возникло новое беспокойство. Потерять уважение коллег означало потерять доверие той его Москвы, кормившей и поддерживавшей его, в которой, он чувствовал, имел право даже главенствовать теперь; и он еще более багровел и покрывался потом, не находя, как ответить Доценту.

Но не успел он успокоиться от этого разговора, как позвонил Мещеряков, который тоже — сначала будто только хотел передать общее о собрании мнение. «Мы тут перебросились между собой», — заявил он, хотя он ни с кем не «перебрасывался» мнением, а только поделился впечатлениями с женой, которая и настояла на этом звонке и затем, как контролер, стояла и направляла разговор.

Цель звонка Мещерякова была — отказаться от своей речи. Речь его на собрании, по заключению жены, могла сильно навредить ему. «Какие Мити, какие Гавриловы? — разведя, как для объятия, руки, воскликнула она. — Твои одногодки уже академики, членкоры, а ты все еще в кандидатах. И будешь, и не выбраться тебе со своими дурацкими Митями, которые ничего не прибавят тебе. Ты посмотри, как другие, посмотри!» И хотя Мещеряков не мог вполне согласиться с рассуждениями жены, но чувствовал, что в словах ее все же было что-то истинное, к чему надлежало прислушаться; и он, прислушавшись, как бы исправлялся теперь перед Лусо. Он повторял, в сущности, те же фразы, что и Карнаухов: «...согласен с вами, разделяю вашу точку зрения», которые производили на Игоря Константиновича определенное действие. Профессору казалось, что в общественном мнении о нем (может быть, даже не только в институте, но и выше) что-то переменилось за эти часы, пока он был дома, и что его опять хотят поставить под обстрел. «Они, значит, в стороне, присоединившиеся, а я с дубинкой?!» — уже положив трубку, но продолжая коситься на нее, думал он.

Третий звонок, заставивший вздрогнуть Игоря Константиновича, был от секретаря парткома.

Секретарь парткома, отвозивший протокол собрания и резолюцию в районный комитет партии и имевший там основательную, с руководством, беседу, решил, что надо немедленно рассказать обо всем декану факультета.

— Там считают, — сказал он, — что наших мер недостаточно и что нужно составить общий план повышения уровня идеологической работы. По-моему, они хотят направить к нам свою комиссию для проверки.

— Свою? — переспросил Лусо, сразу же усмотревший недоверие к себе. Он переложил телефонную трубку из одной руки в другую, отыскивая ей удобное положение и выигрывая время для ответа. — Что ж, пусть направляют, — затем сказал с той искусственной бодростью, которая, будь разговор не по телефону, сейчас же бы выдала его. — Мы готовы. Мы ко всему готовы, — уже без бодрости и для себя добавил он и через минуту снова возбужденно прохаживался по кабинету.

Затруднения, в какие он попадал раньше, бывали либо давлением справа, либо давлением слева, и он обычно легко находил им противодействие. Он то объявлял себя французом, имевшим будто бы отношение еще к той, наполеоновской Франции, что само по себе уже о многом должно было сказать, то скромно и только там, где следовало, давал понять, что он не только по рождению русский, но что — из самых что ни на есть коренных, деревенских, бывших (по матери) дворовых, и это срабатывало, ему верили, вихорь проносился, и жизнь Игоря Константиновича с неизменным и положенным будто ему благополучием — и домашним, и по службе, и в общественном мнении, чем он особенно дорожил, — жизнь его, не нарушаясь, текла в означенных уютных берегах. Он старался примкнуть к той стороне (правой или левой, не имело значения), которая напирала, и, растворяясь в ней, не испытывал от нее давления. Но к какой стороне было примкнуть теперь, когда, к какой бы он ни примкнул, он одинаково должен был потерять — либо в общественном мнении, либо во мнении начальства о нем? Общественное мнение было — те преподаватели и доценты, с которыми он работал; начальство — те верха, в которых он привык быть принятым и от расположения или нерасположения которых зависело, будут или не будут открыты перед ним двери к общественной деятельности. «Ловко же, ловко, — придавливая ногой с пятки на стопу, словно желая нащупать твердую под ворсом ковра основу пола, повторял Лусо, морщась и не скрывая своего недовольства, и стараясь мысленно нащупать то нравственное мерило, которое удержало бы его теперь на площадке. — Сначала аплодисменты, а потом: вон он, вон, что святее самого папы!» Как было с хорошо известным ему профессором Пантелеймоном Игнатьевичем, который еще вчера как будто имел и пост, и положение, а сегодня уже не имел ничего. И все из-за «святее святых», из-за этого ярлыка, приклеенного ему, из-за которого стал так непопулярен, что вынужден был подать в отставку и разводить тюльпаны на даче, мучаясь одиночеством. «А ведь не глуп был, нет», — думал Лусо, весь съеживаясь от возможности для себя подобной судьбы. Презрение тех, с кем он заседал на общественных форумах, людей несомненно заслуженных, вроде Кудасова, как о нем думал Лусо, наконец, просто недоверие коллег на факультете было не то чтобы страшным, но было неприемлемым для профессора. Этим подрывалась основа его жизни; та основа, которая у сотен других не подвергалась даже сомнению. В то время как он мог теперь потерять все, т е д р у г и е, жившие по тем же, что и он, нормам, с теми же взглядами, привычками, желаниями и достатком, — т е д р у г и е будут благоденствовать, словно бы то, что делал он, было порочным, а то, что они, — достоинством. «Ловко же, ловко», — продолжал он, впервые ощутив на себе действие жерновов, которые прежде, когда ими перемалывались другие (как это неизменно бывает в обществах, подобных обществу карнауховых, тимониных, мещеряковых), было естественным, даже необходимым, но, приложенные к себе, вызывали протест и возмущение.

Лусо беспокоило еще одно обстоятельство, которому он не находил объяснения. Работников покладистых (к которым он причислял себя) начальство обычно не баловало; в лучшем случае им могли пожать в кабинете руку. Но с теми, кому аплодировали в залах, не понимая, чего они хотят, но чувствуя в них модное свободомыслие, — с этими не только считались наверху, но их выдвигали, награждали (для того будто бы, чтобы показать, как хороша советская власть и что несправедливо и совестно противостоять ей), и это-то и было непонятно. «С ними возятся, их поощряют, но будут ли так же возиться со мной?» — и теперь и не раз прежде задавал себе этот вопрос Лусо. Он не был уверен, что с ним будут возиться, и потому — постоянно метался между тем, что было принципиальными убеждениями и благодаря чему он удерживался на своем посту, и тем, что называлось быть современным, то есть противостоять некоторым явлениям современной жизни, которым модно было (среди определенного ряда интеллигенции) противостоять и благодаря чему слыть человеком прогрессивных взглядов.

«Нет, ваш капкан не для меня, нет», — как будто в мире не было никаких других проблем, кроме личных, произносил Лусо, ходивший по кабинету. Он искал, как миновать возникшую опасность, и тот челночный метод, когда с одними он говорил одно, а с другими — другое, который всегда прежде выручал его, вдруг, как нечто новое, открылся ему. Он с минуту постоял в задумчивости, соображая и собираясь с мыслями, затем решительно подошел к столу и взялся за дело. Он принялся исправлять в своих лекциях то, что (по теперешнему его пониманию) должно было обезопасить их. Вместо слова «правда», которое прочитывалось им теперь как резкое и двусмысленное, он аккуратно вписывал наверху: «истина» (что звучало мягче и было обтекаемее); вместо «народ» появлялись «люди»; правке подвергалось все, что несовременно и могло быть не так понято. Он не знал только, что делать с цитатами. Лусо раздраженно перечитывал их, пытался сокращать, сглаживать, потом восстанавливал и снова сокращал, чувствуя, как спина мокнет под рубашкой от этой работы, и на попытку войти к нему сначала жены и Лии, хотевшей все же поговорить с ним о своем протеже, а затем племянника Тимонина закричал: «Я занят!» — и, пройдя к двери, защелкнул ее.

XXI

К концу 1966 года противоборство направлений в искусстве, привычно именуемое противоборством между почвенниками и западниками, заметно усилилось, особенно среди так называемой околотворческой интеллигенции. И почвенники и западники все более прибегали к одному и тому же недозволенному приему, когда для утверждения своих положений пускались в оборот понятия «народ», «корни народной жизни», «благо для народа» и т. д. и т. п., в силу чего как раз и создавалось ложное впечатление значительности целей, какие будто бы выдвигали перед собой оба эти направления. То, что делалось ими для себя, объявлялось — для народа; и этот обман точно так же, как он всегда принимался за истинные намерения, принимался большинством и теперь. За суетой и гулом спорщиков, за их статейной перепалкой, возбуждавшей определенный (и нездоровый) интерес к себе, было почти невозможно разглядеть истинные затруднения, которые преодолевались народом.

Мнение о том, что «он всегда умеет только оскандалиться в обществе», о котором почти тут же забывали, высказав его, было для Александра Стоцветова его общественным, как ярлык, лицом, по которому в определенных московских кругах, где он не был принят, а кругов таких было достаточно, судили о нем. Его упрекали не за высказывания о характере и нуждах народа, к которому он принадлежал; о русском народе говорили теперь все, и говорили как будто правильно; в словах его не могли найти корысти, какую он непременно должен был преследовать и, не веря в его бескорыстие, говорили, что он либо озлобленный и потому опасный тип, либо делец, наживающий себе таким образом политический багаж (что звучало достовернее и отталкивало многих). Привыкшие из всего, к чему бы ни прикасались, делать выгоду и хорошо усвоившие, что чем больше правильных мыслей произносить, тем надежнее будут прикрыты истинные намерения, — деятели из подобных московских кругов искренне полагали, что за бескорыстием Стоцветова непременно стоит какая-то еще большая, чем они получали, корысть, и, втайне завидуя ему, считали хитрым, увертливым.

Поделиться с друзьями: