Годы без войны. Том второй
Шрифт:
«Они глупы, — говорили о литераторах. — Спорят, а о чем? Делят воздух, который разделить нельзя, и рвутся на пьедестал, который еще не поставлен для них и на который, как они думают, взойдет тот, кто более противостоит течению жизни. Да они просто модно соревнуются в этом своем противостоянии и уже этим полезны делу!» Было обращено внимание на те так называемые нравственные искания, которые велись этими литераторами, когда все, что было в прошлом, объявлялось достойным, а настоящее (разумеется, бралось все пока лишь в нравственном плане) — не только чем-то не тем, привнесенным, но будто бы в корне противоречившим самим основам народной жизни. Пересматривалась, в сущности, история, которую стремились теперь подать так, словно не было раньше ни бедных, ни богатых, ни крепостничества, ни барства, а существовало лишь некое национальное единство, национальное братство, благодаря которому и творились культура и характер народа. «Русские люди всегда оставались прежде всего русскими людьми, — говорили они, что было столь же привлекательно, сколь и вредно, потому что предлагалось не на основе взаимной солидарности трудовых людей, а на основе некоей национальной идеи строить общество и общественные отношения; и эта формула бесклассовости, подаваемая как равенство всех у стартовой черты жизни (а кто кого затем обгонит или столкнет с дорожки, это уж как придется), — формула эта не только была приемлема для так называемых младо- (или нео-) инициативных людей, но по негласной договоренности (по крайней мере, всякий наблюдавший за этим явлением мог прийти к такого рода мыслям) было положено всюду поддерживать ее. Князев был представителем этого слоя серьезно бравшихся за дело младо (или нео-) инициативных людей, у которых цель «для себя» так смыкалась с фразою «для народа», что многим казалось, что в их деятельности было что-то настоящее и привлекательное. К Князеву тем сильнее возникал интерес, чем больше слухов распространялось о нем. Но интерес этот проявлялся, в сущности, только к его деятельности, и мало кто знал о настоящей жизни этого обычно выглядевшего угрюмым молодого человека. Чем он занимался еще кроме того, что числился поэтом, прозаиком и публицистом (и на что, разумеется, трудно было вести тот образ жизни, какой он вел), было туманно. Имел ли семью или жил у родственников, опекавших его (холостяком, по тому принципу, что всякая семья есть только обуза для деятельности), — было как бы за занавесью, а то, что предназначалось для всех, было словно бы на освещенных подмостках, на которых все и отовсюду могли рассматривать его. Он приходил всегда в свежем, наглаженном, из чего друзья заключали, что там, за занавесью, то есть в семейном быту, все у Князева было благополучно. Костюмы спортивного покроя, которые он носил, свитера, рубашки и шарфики вместо галстуков (вокруг шеи под расстегнутыми воротниками) — все не только отдавало, но словно бы дышало тем щегольством, позволить которое мог себе только человек с определенным достатком.
В этот вечер у Стоцветовых Князев был в замшевой куртке с молниями, в светлых, в еле заметную клетку узких брюках, спортивно подчеркивавших его худую, костистую и крепкую фигуру, а из-под распахнутого воротника бежевой (из Гонконга) рубашки привычно выглядывал шелковый шарф, концы которого были спрятаны на груди под рубашкой.
XXV
Они остановились так, что Александр оказался спиной к окну, Князев — спиной к танцующим, люстре и свету. Лицо Князева было затенено, и он был в преимущественном перед молодым Стоцветовым положении. Ему не нужно было следить за выражением своего лица, в то время как Александр со всеми своими душевными движениями был как бы оголен перед собеседником и в продолжение разговора постоянно чувствовал это. Он не понимал, от чего происходила неловкость, и полагал, когда из-за плеча Князева видел среди танцующих раскрасневшуюся и счастливую головку Наташи, что это из-за того, что он думает о ней, так неуютно и неловко ему.
— Вы знаете, я не привык вокруг да около, — сказал Князев (в самом начале разговора, как только, примерившись взглядом к Александру, понял, как надо говорить с ним). — Ваша позиция в литературе...
— Жизненная позиция, — резко, почти с раздражением прервал его молодой Стоцветов, решивший сразу же дать понять Князеву, что привык в разговорах называть вещи своими именами.
— Ваша позиция в литературе, — между тем, пропустив как бы мимо себя этот выпад Александра и в меру спокойным и заинтересованным тоном, как он только что начал, продолжил Князев, в свою очередь давая понять, что не привык, когда его перебивают, и что прежде, чем перебивать, следует дослушать. — Позиция ваша многих отталкивает, но многих и привлекает. Не уполномочен говорить за всех, но есть мнение, что сегодня единственный, кто мог бы возглавить определенное, вы понимаете, о чем я говорю, направление в русской литературе, это вы. За вами, именно за вами пойдут. Нет, нет, пока не возражайте. Не торопитесь, во всяком случае, возражать. — Князев поднял руку. — Для каждого из нас только дважды бьет колокол. Один раз — к славе, второй — к могиле. Второй все мы рано или поздно слышим, а первый, он, в сущности, беззвучен, его можно уловить лишь по чувству времени, по социальной наблюдательности. Так вот, мне кажется, сегодня бьет ваш колокол, и как бы не пропустить вам его удары.
— Колокол, удары... Вы что, серьезно? — спросил Александр. — Труд, я признаю труд. И вообще, — с усмешкой добавил он (той привычной для него усмешкою, какою он защищался от всякого рода неприятных и колких выпадов против него), — это не разговор. Какое направление, какую поддержку вы можете обещать: «Вече» или как там, «Светоч», — извините, не читал.
— «Луч».
— Да, именно, «Луч».
— Я бы не стал говорить с вами, если бы речь шла только об этом. «Луч» — это баловство, в которое, впрочем, по глупости втянули и меня. Просто нам хотелось, чтобы нас заметили, о нас заговорили, вот и все. Но есть вещи гораздо важнее, чем рукописный журнал, с которым, — что-то похожее на усмешку (как и на лице Александра) появилось на лице Князева, — связывают мое имя. Есть русский народ, судьба русского народа, судьба русской литературы, наконец, всей нашей культуры, если хотите, разве вас, как писателя русского, не трогают эти вопросы? — сказал Князев, хорошо знавший, что сказанное им было всего лишь высокими словами, произносившимися не раз и не два в прошлом (и, главным образом, теми и для того, чтобы сыграть затем на этих национальных струнах свою и для себя партию). Но он также хорошо знал, что на волне почвенничества, то есть нынешнего — в литературе — направления, которое набирало силу, за этими высокими словами о русском народе подразумевались будто бы определенные откровения, которые стыдно, неловко и невозможно было не признать русскому человеку.
— В каком смысле? — спросил Александр, морщась от того, что шум музыки и танцующих мешали ему.
— В самом прямом.
— То есть?
Князев вместо ответа несколько мгновений внимательно смотрел на Александра: действительно ли тот не понимает или притворяется, что не понимает, о чем речь? Затем, чуть повернувшись, будто на танцующих, так, что лицо почти все осветилось горевшею люстрой, вновь и нескрываемо усмехнулся неприятной и надолго запомнившейся Александру усмешкой, которую иначе чем упрек в национальном отступничестве нельзя было истолковать. «Вы кто, русский ли вы человек? — было прежде всего в этой усмешке. — Если русский, то что же я буду вам разжевывать, как ребенку, то, что очевидно сегодня всем русским людям?» Князев прямо говорил этой своей усмешкой, что то, что принято между русскими людьми понимать с полуслова, унизительно разъяснять ему. «Шутить можно чем угодно, но только не э т и м», — было еще в этой его усмешке, которая (по ходу мыслей) менялась и становилась злее на его плоском, каким оно продолжало казаться Александру, и освещенном теперь лице.
Может быть, минуту, может быть, полторы длилась эта возникшая в их разговоре пауза. Но для Александра, не нашедшегося сразу что ответить, минута эта имела совсем иное во времени протяжение. Он успел охватить в мыслях десятки событий, связанных так ли, иначе ли с понятиями «русский народ» и «русская национальная культура». Споры, которые (более даже подспудно, чем обнаженно) велись теперь между почвенниками и западниками и в которых Александр находил лишь, что они не нужны, бессмысленны и только затрудняют общее поступательное движение, — споры те давней, коренной сутью предстали перед ним. Почвенники прошлого обращались к народной (деревенской, как было по тому времени) культуре, чтобы обратить внимание на бедственное положение крестьян, на крепостничество, с целью изменить эту несправедливость; в песнях, хороводах, свадебных и иных обрядах они находили отражение того образа жизни, который призывали изменить. Почвенники нынешние, положившие признавать народным только то, что сохранила и донесла до нас деревня, совершенно по-иному смотрели теперь на ту же народную культуру. Песни, танцы, элементы свадебных и иных обрядов времен крепостничества исполнялись ими с такой залихватской удалью, так красочно и привлекательно (шло будто соревнование между постановщиками, кто лучше, то есть с большей фальшью представит прошлое), что выходило, что прежняя и тягостная по описаниям классиков жизнь народа вовсе не была тягостной, если она смогла породить такое веселое, жизнерадостное искусство; выходило, если придерживаться общепринятого положения, что искусство неотделимо от жизни и есть отражение (или выражение, что, впрочем, почти одно и то же) ее, что нынешние почвенники тоже стояли за перемену жизни, но уже — за возврат к прошлому. «Наши корни в деревне, — говорили они, — и все, чем мы гордимся (крепостническое или не крепостническое, это не важно), вышло из нее. Мы живем старым багажом, а что дала нам деревня сегодня, в наше столетие? Что сейчас можно считать народным?» — продолжали они, и поскольку ответить на эти вопросы действительно было не просто, то даже у людей убежденных начинали иногда возникать сомнения, а не выплеснули ли и в самом деле вместе с водой ребенка. Веривший только в труд как основу жизни и в силы народа, которому не надо только мешать и он сумеет выбрать для себя оптимальный вариант жизни, Александр тоже бывал в смятении, когда задавал себе эти вопросы (хотя и не признавался никому в своих смятениях). Ему тоже, как и почвенникам, как всякому русскому (как это теперь принято было считать), казалось, что нынешняя культура не имела того народного начала, какое она имела в прошлом, что преобразованная деревня не дала ничего нового, кроме разве лишь обновленных текстов частушек, и что все (еще в большей степени, чем когда бы то ни было) привносится в нее людьми так называемого культурного фронта, а проще — навязывается, насаждается в ней. «Все от ворсиковых, тимониных, куркиных, а что же народ? Что выработано им из его теперешних коридоров жизни?» — было вопросом и для Александра, и потому он не мог, не покривив перед совестью, резко и прямолинейно ответить Князеву.
— Если и губит нас что, так это разобщенность, — вдруг, словно смахнув с лица усмешку и повернувшись к Александру, произнес Князев. — Бей свой своего, чтобы чужой духу боялся, вот, с позволения сказать, наш лозунг жизни. И бьем, десятилетиями, столетиями, а потом ропщем, что в загоне. Разве вас не волнует это? — спросил он, еще более переменяясь в лице, так как то, что говорил теперь, было не просто словами, а тем действительным, что не могло, он знал, не волновать и Александра. — Или хотя бы взять историю, — продолжил Князев. — Так ли она прояснена для нас, как все на самом деле происходило в жизни? — что было намеком на распространявшееся уже тогда (может быть, даже самим Князевым или подобными ему) мнение, что будто бы неизвестно еще, от чего вымирало Поволжье в двадцать первом году; что будто бы все еще темным в истории пятном остаются так называемые кулацкие мятежи, и так ли уж мятежи те были кулацкими или, может быть, были мужицким протестом, с которым не захотели посчитаться; что будто бы и коллективизация тоже проходила по-иному, более насильственно, чем по учебникам подают ее. Князев (из тех соображений, что говорить намеками всегда лучше, потому что в любую минуту можно повернуть разговор в другую сторону) знал, что Александр понимает его. Он знал также, что среди интеллигенции (этого рода интеллигенции, для которой всегда важно противостоять чему-то) было не то чтобы модно или популярно выдвигать тезис о пересмотре истории, но сам этот тезис возводился в своего рода некое мерило честности, которое Князев как раз и прикладывал теперь к Александру, глядя на него иронически пронизывающе, словно спрашивал: «Ну-ка, ну-ка, посмотрим, так ли ты с народом и за народ, как афишируешь».
XXVI
— Эй, вы что уединились? Игорь Ильич (так звали Князева), Александр, что не танцуете? — отвлекая их от разговора и мыслей, крикнул Мордовцев, давно кружившийся со своею, в коротенькой юбке, партнершей возле них.
Подведя партнершу к Князеву, он освободил ее так, словно предлагал взять (что, впрочем, было просьбой самой партнерши, хотевшей, как она сказала, потанцевать со знаменитостью), и Князев, сейчас же по взгляду на Мордовцева и на партнершу, желание которой было все на ее лице, поняв, что могло выйти из этого знакомства, — небрежным будто, но элегантным в этой своей небрежности движением взял ее за талию и, прижав к себе, повел в центр круга.
Но, удаляясь (в танце), успел все же бросить Александру:
— Колокол бьет, не забудь, бьет! Мы еще вернемся к нашему разговору.
— О чем он? — машинально спросил Мордовцев, которому было все равно, о чем спросить. — Фу, пойду покурю, — добавил он собравшемуся было ответить Александру и направился в коридор, куда, как заведено было у Стоцветовых, выходил каждый, кому для бодрости ли, для успокоения ли требовалось выкурить очередную сигарету.
По количеству встреч, разговоров, впечатлений и дел, по количеству забот по дому и по издательству, где он спорил с редактором, не соглашаясь править страницы, относящиеся к истории, настоящему и будущему народа, и где через этого редактора, он чувствовал, хотели определенные и неприятные ему люди надавить на него, из-за постоянного беспокойства за сестру, за которую становилось обидно, что Ворсиков так долго не делает ей предложения, и за Станислава, к научному открытию которого готовы были присоединиться уже не один, а сразу несколько соавторов, — только по количеству этих интересов, впечатлений, разговоров, не всегда оправданных делом, но всякий раз продиктованных обстоятельствами, перестройкой настроения, мыслей и чувств, Александр должен был выглядеть усталым или рассеянным. Но он лишь с минуту задумчиво смотрел перед собой, подыскивая, что ответить Князеву. То, из не проясненного в истории, что брался прояснить Александр, было лишь малоисследованными и не описанными еще в литературе событиями, ожидавшими своего часа; было — не исправлением неких будто неточностей или неверных трактовок, а именно п р о я с н е н и е м, то есть выявлением причин тех страданий, которых якобы можно было бы избежать. Непроясненность же по Князеву была непроясненностью иного рода. Им брались под сомнение события, давно и вполне будто исследованные и учеными и литераторами, и результаты этих исследований не просто предлагалось пересмотреть, а пересмотреть под определенным, Князева, углом зрения, и с готовой уже для этого угла зрения с в о е й оценкой. «Мы говорим о разном, вот в чем суть», — наконец произнес Александр и, поняв, что весь смысл спора вполне вмещается в эту фразу, принялся искать глазами среди танцующих Князева, будто на расстоянии, взглядом, можно было передать тому эти слова. Но когда разглядел худощавую, в замшевой куртке с молниями фигуру поэта, разглядел его плоское, обращенное к партнерше лицо, уже не отдельные детали разговора, с чем согласиться и против чего возразить, а общее значение этой встречи занимало Александра. Было ли хорошо, что Князев столь откровенно заговорил с ним, или это было плохо; и что вообще могло означать его предложение? «Либо что-то переменилось в их отношениях ко мне, — решил Александр, подумав о литераторах, которые, он знал, стояли за Князевым, — либо я чем-то стал устраивать их?»
Но выяснять это ему не хотелось; в конце концов, его похвалили; он, в сущности, получил признание тех, кто раньше не признавал его. «Значит, все же — ко мне?! Так, так, ко мне, значит», — проговорил он, задерживаясь уже на этом, что соответствовало его теперешнему, после встречи с Кудасовым и знакомства с Наташей, настроению. Мысли его незаметно вновь переключились на нее. Он отыскал ее среди танцующих и направился туда, где можно было быть ближе к ней. Его захватывал тот маленький, как он всегда сам говорил о нем, мир личных интересов, страстей и желаний, который, впрочем, был столь же неохватен и велик, как и мир общечеловеческих исканий и заблуждений; и как бы ни противопоставлялось человечество (с его глобальными интересами) личности (с ее мелочными будто бы запросами), как бы ни возвышалось первое и ни принижалось второе, соотносившееся с первым, как капля с океаном, но и этот океан человеческих судеб в определенные минуты жизни вдруг начинает представляться каплей в сравнении с личным, что заботит нас. Александр был далек еще от этого состояния увлеченности; он лишь выходил как бы на середину моста, переброшенного между двумя берегами, и чувство освобожденности от того, от чего удалялся, и новизны другого, к чему шел, возбуждало его. «Надо же, все сразу, в один день!» — удивленно думал он, то обращаясь мысленно к Кудасову, то к минуте, когда брат представлял ему Наташу, то к разговору с Князевым, в котором, как это казалось теперь Александру, были только похвалы и предложение, лестное ему.
Ворсиков играл долго, не столько для танцующих, сколько для Анны, смотревшей на него, и будь Александр повнимательнее, он заметил бы, что между его сестрой и нелюбимым им Николаем Эдуардовичем если еще не произошло, то вот-вот должно было произойти объяснение. Если бы Александр мог теперь всмотреться в то, что происходило вокруг него, то он увидел бы не только Наташу с партнером, известным (и тоже не уважавшимся Александром) другом дома, и не только то, что все будто были увлечены лишь этим бессмысленным занятием — шарканьем ног; он заметил бы, что большинство, как и он, лишь только со стороны казались не обремененными ничем. Цель пришедшего на вечер ученого секретаря одного из московских НИИ состояла в том, чтобы уговорить наконец Станислава на соавторство. Ученый секретарь этот был как будто только посредником между своим руководством и Станиславом, но тайной мыслью его было — самому, с помощью посредничества, присоединиться к соавторству, и мысль эта заставляла его постоянно быть возле Станислава и льстить ему. Если бы Александр со своим всегдашним скептическим настроем осмотрелся вокруг, он давно бы заметил озабоченность брата и подошел бы к нему и поговорил с ним. Он заметил бы еще, что в доме вообще к чему-то готовились и что еще Инна Ивановна, открывавшая ему дверь, и домработница, выглянувшая из кухни на него (она редко оставалась на вечер), тоже были чем-то взволнованы. Но мысли его были заняты своим, он думал о Наташе и видел только ее с ее движениями, прической, с ее живым, открытым (открытым восприятию добра) лицом.