Голубая бусина на медной ладони
Шрифт:
— Вы тоже пишете стихи, есть ли у вас фаль? — спрашиваю я младшего мансаба Хурейды.
Тот улыбается.
— Я рад гостям, пришедшим с миром, с желанием узнать наш край и наших людей. Не надо особого фаля, чтобы понять — умножение знаний это тамам!
Тамам: хорошо, ладно. Без этого присловья не обходится в Йемене ни одна беседа. «Тамам!» стал лозунгом-паролем нашей экспедиции. Может быть, успехи СОЙКЭ объясняются и тем, что с первого полевого сезона работа проходила под знаком высокого оптимизма, или, вернее, тамамизма.
Полевые впечатления по-новому осветили для меня то, что я вычитал в книгах. Я начал понимать, каково было поэтам первых веков ислама отказываться от высокой роли провидцев, выражающих видение мира и нравственные ценности племенного общества, каково было им выбирать неверную карьеру придворного панегириста, во всем зависящего от меценатов, — полушута.
Три выдающихся поэта арабского средневековья, стихи которых я переводил, выразили это противоречие каждый по-своему. Певец вина и вольных пиров Абу Нувас (762–813), живший одно время при дворе знаменитого аббасидского халифа Харуна ар-Рашида, был приверженцем литературного обновления. Его, виртуоза формы, смешило модное тогда увлечение старыми стихами бедуинов. Он издевался над тем, как неумелые подражатели искажают слова суровой и простой бедуинской музы с ее непременным зачином — плачем над следами покинутых стоянок, но понимал, что не в силах ослушаться воли эмира верующих. Впрочем, и это вызывало у него горькую усмешку:
Воспой по обычаю — шатра след и прах костра, все то, чем ты брезговал, пиры славя до утра. Эмир мне хвалить велел следы от становища. Ну что ж, господина власть сильней моего пера. Прикажет: «Пора тебе лихих объезжать коней!» Смогу ли ослушаться? Вздохну и скажу: «Пора!»Абу Нувасу иллюзию свободы давала ирония и ветреность. Его современник Абу ль-Атахия (748–825), напротив, искал опору в аскетизме и вере. Он считается создателем жанра «зухдийят» — нравственных стихов о несправедливости жизни и тщете всего земного. Но такая отрешенность ему самому давалась непросто, о чем свидетельствует прозвище поэта: «Не знающий чувства меры». Он то и дело изменял собственным правилам, каялся и снова нарушал их.
Предо мною века из вечности встанут, Пройдут, и погибнут, и канут, и канут. Видел я, сколь многих они возвышают, обещают сперва, а после обманут. А в каких делах я усердствовал рьяно, осмотрюсь потом — и ничтожными станут. Наша жизнь на ощупь нежна, как гадюка, но уста ее яд точить не устанут.Вся жизнь другого поэта — аль-Мутанабби (915–965) — прошла в скитаниях. В молодости он был близок к движению карматов, выступавших под лозунгом религиозного обновления против общественного неравенства. Позже, подстегиваемый честолюбием и гордостью, восхвалял владык Сирии, Египта, Ирака, Ирана, но всюду ссорился со своими покровителями и покидал их. Говорят, он был убит братом женщины, которую высмеял в своих стихах.
Привычной суете придворных подхалимов аль-Мутанабби противопоставлял суровый мир обитателей пустыни с его устойчивыми законами доблести, простоты и великодушия. В своем творчестве он не раз возвращался к годам, проведенным среди бедуинов Сирии. Он мог бы сказать о себе словами пушкинского пророка: «Духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился…» Но нет пророка в своем отечестве, и поэт, настоящее имя которого Абу-т-Теййиб Ахмед ибн аль-Хусейн, так и остался в истории под прозвищем «аль-Мутанабби», что означает по-арабски «Лжепророк».
Аль-Мутанабби считал себя продолжателем бедуинской поэтической традиции. Привычная для него стихотворная форма — это старая арабская касыда, произведение в несколько десятков стихов-бейтов, разделенных на полустишия обязательной паузой-цезурой. Укоряя «новых» стихотворцев, воспевающих любовь и вино, поэт восклицал: «Мое сердце не будет дичью для красавиц, как мои пальцы не станут стременами для кубков». Тем не менее в его стихах проявились такие черты новой поэзии, как несомненный отпечаток личности автора, стройность композиции, богатство изобразительных средств и четкость выражения мыслей, превратившая некоторые из его бейтов в народные пословицы и песни. Недоброжелатели говорили, что в его стихах нанизаны на одну нитку жемчужины и черепки. Многие, однако, видят в аль-Мутанабби крупнейшего поэта, когда-либо писавшего по-арабски.
В трех самых известных касыдах аль-Мутанабби ярко отражены его взаимоотношения со своими покровителями. При переводе я старался сохранить размер подлинника и подыскать русские соответствия его созвучиям, обычно довольно бедным и не всегда воспринимаемым нашим ухом как «полноценные». Арабское стихотворение X века было пленником формы. В угоду ей смысловые ударения часто не совпадают с ритмическими, а пауза внутри двустишия-бейта может разорвать слово надвое. Особая манера чтения — нараспев, растягивая слоги, — еще больше отделяла обыденную речь от поэтического глагола.
Две первые касыды, условно называемые «Касыда лести» и «Касыда упрека», в диване (сборнике) озаглавлены полубейтами «Из другой десницы милости не приму» и «Погони, кони и ночь меня узнали в степи». Обе касыды обращены к правителю Северной Сирии Али ибн Абдаллаху, торжественно величавшемуся «Сейф ад-Даула», или «Меч державы». При его дворе в Алеппо аль-Мутанабби провел почти десять лет. Поэт посвятил множество хвалебных од щедрому и воинственному эмиру, отстаивавшему былую славу арабов в столкновениях со своими мусульманскими и византийскими противниками и достойному титула не эмира, а царя.
Первая касыда — это панегирик; причем лесть в нем, как вы сейчас убедитесь, достигает поистине космического размаха, а некоторые дерзкие гиперболы едва ли приемлемы для исламского благочестия («И время само ему подвластно. Я думаю, что мог бы вернуть он жизнь и аду и джурхуму»). По мусульманским верованиям время подвластно только Аллаху, и только Аллах может оживлять мертвых. Ад — это народ, много раз упомянутый в Коране как истребленный богом за то, что они не вняли словам пророка Худа (Коран, VII, 63–65 и др.). Джурхум — арабское племя, вымершее, как считает традиция, еще до ислама; динар и дирхам — монеты, на которых чеканилось имя правителя.
Приказал эмир Сейф ад-Даула своим слугам — гулямам облачиться и направился в город Мейяфарикин с пятью тысячами войска и двумя тысячами гулямов, чтобы навестить могилу матери своей. Было это в месяц шавваль, по мусульманскому календарю в год триста тридцать восьмой, что соответствует 949 году. И сказал поэт:
Коль хвалишь достойного — любовный зачин к чему? Ужель все поэты служат жару любовному? Любовь к сыну Абдаллаха лучше, чем к женщинам: ведь славы начала и концы вручены ему. И я льстил красавицам, пока не увидел я великое зрелище, его предпочту всему. Увидел я, как Державы Меч — Сейф ад-Даула кровавым своим клинком судьбу разрубил саму. Тавро его — на Луне, а слово его — закон для Солнца. Прикажет он — и сбудется по сему. Казнит он и милует соседей-соперников, как будто наместники они у себя в дому. И этим обязан он не грамотам, а клинкам, не хитрым посланникам, а войску могучему. Какая рука ему посмеет противиться? Какие уста поют другому? Да и кому? В какой же мечети его имя не славится? Какому динару оно чуждо иль дирхаму? Он рубит врага, когда булаты сближаются. Он видит его сквозь пыль, он чует его в дыму. Как звезды падучие, несется созвездие гнедых с вороными. С ним не справиться никому. Сломают оружие героям противника, затопчут копытами, не выжить ни одному…Тут уместно прервать декламацию и задаться вопросом: не слишком ли много стихотворных цитат приводится в этой главе? Думаю, что мера соблюдена. Ведь в арабской культуре проза и поэзия не отделяются друг от друга китайской стеной: стихи звучали в любовных повествованиях и медицинских трактатах, в героических историях и мореходных лоциях; мерными рифмованными периодами растекались официальные послания средневековых правителей и строгие деловые записи. В любой исторической хронике, в любом философском сочинении, написанных тысячу лет или всего век назад, приводится множество стихотворных отрывков и целых стихотворений. Поэтому и наш рассказ об отношении арабов к слову был бы неполон без стихов.