ЖАНРЫ

Голубая бусина на медной ладони
Шрифт:

А теперь вернемся к «Касыде лести», опустив десяток льстивых строк аль-Мутанабби (здесь и дальше сокращения обозначены многоточиями).

……………………………………… В дни битвы, в дни мира нет эмиру подобного по щедрости, доблести, по славе и по уму. Его превосходство признают даже недруги, и даже невежда — свет звезды его зрит сквозь тьму. И время само ему подвластно. Я думаю, что мог бы вернуть он жизнь и аду и джурхуму. О, ветер проклятый! Помешать нам пытается. О, славный поток! Тебе он следует, щедрому. Напрасно нас ливень увлекал и испытывал, ему б о тебе булат ответил по-своему. Ты щедростью выше облаков, тебя встретивших дождем. Это ведомо и облаку самому. Лицо капли трогали, как некогда дротики, в воде платье, как в крови, бывало по бахрому. Идет за потоком конным — водный из Сирии, внимая тебе, как будто школьник ученому. С потоком одну могилу вы навещаете, едиными чувствами вы полнитесь потому. Ты воинов выстроил, но все их величие — во всаднике, чьи власы не спрячутся под чалму. Вокруг море бранное доспехов волнуется, и конница среди них крутому под стать холму. Заполнит все впадины, и местность сравняется, и горы нанижутся, как бусины на тесьму. ……………………………………………. Не думают ли мечи, что ты, о Державы Меч, к их корню принадлежишь, к их роду булатному? Чуть стоит тебя назвать — и, мнится, от гордости они улыбаются сквозь ножен своих тюрьму. Ты — царь, а довольствуешься скромным прозванием. Такое величие неведомо низкому. Ты к жизни дороги заступил, так что смертные живут или гибнут по желанию твоему. И я от другой десницы гибели не боюсь, и я из другой десницы милости не приму. (Размер тавиль)

Вторая касыда относится к тому времени, когда, жестоко оскорбленный на глазах безучастного эмира своим соперником — литератором-персом Ибн Халавейхом, поэт делает последнюю попытку вернуть расположение правителя Сейф ад-Даулы. Начатая как казенный панегирик, «Касыда упрека» неожиданно сбивается на безудержное и раздраженное самовосхваление. Яростная напряженность интонации противоречит мерному течению строк. Стихи распадаются на отдельные афоризмы и пословицы, живые и поныне. «Свиток», который упоминает поэт, наводит на мысль о родословных реестрах, куда при первых халифах заносились имена «чистокровных арабов». Возможно, поэт и впрямь имеет в виду не тот свиток, в который записывает стихи (как считало большинство комментаторов), а тот, где записаны его благородные предки. Гора Думенр, «исчезающая справа», — намек на то, что аль-Мутанабби может покинуть алеппский двор и удалиться в Египет; как мы увидим дальше, он так и поступил, не сумев растрогать эмира своей касыдой.

«О, хуже прочих земель — край, где товарища нет!» — эти слова арабского поэта А. С. Грибоедов процитировал в письме 1820 года из Тебриза. Послужившее темой для заметки «шейха отечественных арабистов» академика И. Ю. Крачковского и воспроизведенное как эпиграф к первой главе романа Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара», полустишие аль-Мутанабби стало широко известно и в нашей стране.

Касыда упрека
«Погони, кони и ночь меня узнали в степи»

И сказал он, когда случился у него спор с людьми, мнившими себя поэтами и замышлявшими обиды и козни:

Пылает сердце одно — да холод в сердце другом. Переменилась судьба, усталость в теле моем. Посмею ли утаить от Сейф ад-Даулы любовь, когда за милость его народы спорят кругом. Коль нас любовь собрала к его прекрасным чертам, так пусть по силе любви и воздается добром. Я был при нем, а мечи — тогда лежали в ножнах. Потом взгляну, а мечи — в крови, что льется ручьем. По праву лучшее он из всех созданий Творца и сам себя превзошел природой, нравом, умом. Сулит победу поход — враги без боя бегут. Ты рад, но все-таки зол, что не расчелся с врагом. Тебе предшествовал страх, заменой воинам стал, и ужас вместо меча спешит докончить разгром. Иным довольно того, но не довольно тебе: врагу не скрыться в степи и за высоким хребтом. Ужели будешь всегда бегущих трусов разить, ужели пылкость велит нестись за ними верхом? Пускай спасаются прочь, про честь и стыд позабыв. Позор — на них, а тебе — лишь слава в деле таком. Неужто сладость побед ты ценишь только тогда, когда встречается сталь — с волос тугим завитком? О, справедливейший муж! Зачем пристрастен ко мне? Ответчик в тяжбе моей, ты будь судьею притом. Господь тебя укрепи, дабы сумел отличить жирок обжор и отек, приобретенный битьем. Ведь если путать начнем и свет равнять с темнотой, какая польза живым от зренья в мире земном? Еще припомнят меня, признают все при дворе, что я любого честней в собранье этом честном. Я — тот, чьи знанья и ум сияют даже слепцу и чьих речений глагол находит отзвук в глухом. Спокойно веки смежу, рассыпав редкости слов, а их толкуют всю ночь и вслух твердят целиком. Бывало, стольких невежд я тешил в их простоте, но смех мой бил наповал и рвал кровавым клыком. Не думай, если тебе раскрылась львиная пасть, что улыбается лев перед беспечным глупцом. Я столько душ погубил, летел на них — видит Бог — в седле, надежном, как храм, на иноходце своем. Мелькают ноги его попарно, будто их две, моим рукам и ногам скакун послушен во всем. Когда сходились войска, на нем я рвался вперед, разил — и волны смертей сшибались насмерть потом. Погони, кони и ночь меня узнали в степи, я им пожаром знаком, ударом, свитком, пером. Утесы я удивлял и груды черных камней, кружа в безводных местах с матерым диким зверьем. О, тот, с кем так тяжело расстаться будет навек! Не впрок придется добро, что мы без вас обретем. Бывало прежде у вас в обычай нас награждать Увы, нет близости той, и вы забыли о сем. Раз вам по вкусу навет, что наш завистник плетет, — не станет рана болеть, удар покорно снесем. Внемлите этой мольбе, ведь понимание — долг для всех разумных мужей, но вам мольба нипочем. ……………………………………….. Когда уходишь от тех, кто не хотел удержать, ушел не ты, а они родной покинули дом. О, хуже прочих земель — край, где товарища нет, и хуже прочих богатств — добро, что сами клянем. И хуже прочих добыч — раздел, где стайка пичуг и сокол чистых кровей имеют долю в одном. Подонки портят стихи, а ты потворствуешь им! Едва ль арабы они, и персы тут ни при чем. Упрек тебе не в упрек — его любовь родила, на нем не жемчуг горит — слова сияют огнем. (Размер басыт, или расширенный)

Аль-Мутанабби, клявшийся алеппскому эмиру, что он не примет милости из другой десницы, покинул Алеппо и направился, как и намекал, в Египет ко двору Кафура. Чернокожий нубиец, бывший раб, евнух Кафур был одним из главных соперников Сейф ад-Даулы. Надеясь на щедрые милости, аль-Мутанабби восхвалял Кафура в льстивых и порой двусмысленных панегириках, но, не добившись ожидаемой награды, бежал из Египта. Вскоре после этого поэт сочинил несколько касыд, высмеивавших чернокожего евнуха, в том числе и самую язвительную из них — «Касыду поношения».

Она написана стремительным мутакарибом — амфибрахием. В русской поэзии этот размер накрепко связан с арабской темой еще лермонтовскими строчками («В песчаных степях аравийской земли три гордые пальмы высоко росли»). Кажется, что аль-Мутанабби сложил «Касыду поношения» прямо в седле во время бегства из Египта. Упиваясь обретенной свободой, он восхищается быстрыми лошадьми и выносливыми верблюдицами, за которых готов отдать любую из красавиц. Поэт издевается над Кафуром, играет созвучиями, смело разрывает слова на концах полубейтов и дает полную волю своему языку.

В касыде приведен точный маршрут бегства, упоминается множество названий колодцев, источников, деревень. Например, Авасым — это область на границе Сирии и Византии, где правитель Сейф ад-Даула, которого не может забыть поэт, сражался с византийцами. Набатей — представитель арамейского населения Ирана, считавшегося в то время менее благородным по происхождению, чем арабы.

Касыда поношения
«Смеяться начнешь — навернется слеза»
Красотку, что плавной походкой мила, отдам за кобылу, что рвет удила. Отдам за верблюдицы тряский намет. На что мне походки сейчас красота! Седло меня к жизни привяжет. На нем уйду от обид и от козней врага. Лечу по степи, словно кости мечу: иль выпадет эта, иль выпадет та. Чуть что — все прикроет спина скакуна, меча белизна и копья чернота. Вот Нахля колодец мелькнул и исчез. Мы к жажде привычны. На что нам вода! ……………………………………. О, ночь возле Акуша! Вех путевых не видно. Дорога трудна и темна. Когда до Рухеймы доехали мы, еще полпути эта ночь не прошла. Мы, спешившись, копья в песок утверди — ли. В них наша храбрость и славы дела. Мы глаз не сомкнули, целуя клинки — шершавую сталь, что от крови горька. Пусть знает Египет, Авасым, Ирак, что я — удалец, что мне честь дорога. Я слово держу, ни пред кем не дрожу, удар отражу я ударом меча. Не всяк, кто клянется, надежен в речах. Не всяк, кто унижен, отплатит сполна. А муж с моим сердцем — пройдет напролом сквозь сердце беды до победы венца Пусть трезвый рассудок сердца укрепит. Пред разумом не устоит и скала. Куда б удальцу ни лежала тропа, не ступит он шире, чем ступит стопа. Скопец прохрапел эту ночь до конца. И в сон наяву клонит тупость скопца, Мы были близки, но стояла всегда меж нами пустыней его слепота. Не зная скопца, мнил я, что голова обычно вместилищем служит ума. Узнавши, я понял: весь разум его таится в мошонке, а там пустота. Ах, сколько смешного в Египте сейчас! Смеяться начнешь — навернется слеза. Там сыну пустыни мужлан-набатей толкует арабских родов имена. Там черный губу распустил до колен, а все ему льстят: «Среди ночи — луна!» Я сам носорога того восхвалял, его околдовывал силой стиха. Но в те похвалы, что ему отпускал, влагал я насмешек своих вороха. Бывало за Бога сходил истукан, но чтобы с ветрами бурдюк — никогда! Ведь идол молчит, а бурдюк говорит. Чуть тронь его — ветры испустит тогда. Не знает он сам, что ему за цена, да людям она превосходно видна! (Размер мутакариб, или семенящий)

На мой взгляд, аль-Мутанабби как стихотворец сильнее в поношении, чем в лести. Его сокрушительные насмешки разят наповал. Не случайно сам он пал жертвой собственной язвительности. Во всех трех касыдах отчетливо выражается «неоклассическая» установка автора, для которого обращение к идеалам бедуинского прошлого прежде всего должно подчеркнуть благородство и достоинство самого поэта, имеющего право менять покровителей, если их благодарность ниже его поэтического дара. Стихами и собственной судьбой аль-Мутанабби стремился возродить традиционный образ поэта-изгоя, которого отделяет от общества уже не нарушение племенных обычаев, как это бывало до ислама, а поэтическое вдохновение, непостижимое для обычных людей. Поэт охотно повторяет старые «ведовские» мотивы доисламской поэзии, называя свои стихи «то ли поэзией, то ли заклинаниями».

То сходясь, то ссорясь с меценатами, пытаясь убедить их в высоком значении поэта, аль-Мутанабби боролся за независимость своего творчества. Однако это была едва ли не последняя и трагическая в своей безнадежности попытка. Чем дальше, тем меньше отстаивали поэты свое достоинство при дворах мусульманских владык: писали чувствительные слова на сладкозвучные мелодии, щеголяли холодным блеском формального мастерства… Слух поэтов оказался закрытым для голоса муз, а уста все чаще произносили фразы, не одушевленные подлинным вдохновением. В это время — время упадка арабской классической поэзии — роль выразителя непосредственного чувства все больше брала на себя музыка.

Отношение арабов к музыке двойственно. Ее воздействие на них чрезвычайно велико: даже если сделать скидку на чрезмерность выражений в средневековой прозе, обычными будут описания того, как у слушателей от звуков музыки «улетала душа», они впадали в экстаз, и, как пишет швейцарский востоковед Адам Мец, «особо впечатлительные души бросались на землю, на губах у них выступала пена, они хрипло дышали и кусали себе пальцы, ударяли себя по лицу, рвали на себе одежду, бились головой о стену». С другой стороны, страсть к музыке, которую может подтвердить любой из тех, кто бывал в арабских странах, всегда вызывала настороженное отношение к этому искусству: считалось, что оно — мать всяческих пороков, поэтому многие особо непримиримые течения ислама ополчались и на музыку — преследовали музыкантов и певцов, уничтожали музыкальные инструменты.

Поделиться с друзьями: