Горький без грима. Тайна смерти
Шрифт:
Поздней осенью, когда щеглы и снегири так охотно идут под сетку и в чапки, в оврагах около Канатной строились «усады»… Часами простаивали ребята-птицеловы, передрогшими губами подманивали красногрудых снегирей, подражая их свисту…
Алеша Пешков начал как заядлый птицелов, чтобы Горький потом стал заядлым птицелюбом. Для него, выходца из затхлой среды мещанства, закованного, как в клетку, в интересы приобретательства и накопительства, птица, более чем для других, становилась символом движения, стремительного полета, неодолимо манящего простора — символом свободы. Наверно, он не раз вспоминал беднягу-воробья, которого задушил двоюродный брат… Это одна из наиболее сильных сцен его автобиографической трилогии.
А сам он своих пернатых друзей держал, обхаживая и обильно кормя, в конечном счете ради того заветного мига, когда весенним солнечным деньком дверцы клетки распахнутся и пернатое создание, еще не веря в возможность свободы, вспрыгнет на жердочку, которую уже ничто не отгораживает от бездонного океана неба, и, поняв наконец, что произошло, стремительно бросится в этот пьяняще бездонный океан…
На Полевой в зиму 1900 года он развел целый «птичник», заказав ряд клеток разной величины. Частенько ходил на балчуг, подолгу беседовал с птицеловами и выбирал синиц разных пород, корольков, московок, дятлов — и развел у себя целый птичий поселок. Рассаживал в разные клетки, по породам и содружествам, давал разный корм, сменял воду и чистил клетки, а весной все это пернатое население выпускал на волю…
Еще в 1893 году написал Горький аллегорию «О чиже, который лгал, и о дятле — любителе истины». Два года спустя возникла «Песня о Соколе». А в 1899 году, здесь, в доме Курепина, создает ее новую редакцию, в которой появились слова, ставшие знаменитой формулой героизма: «Безумство храбрых — вот мудрость жизни»…
Безумство храбрых… Да, нередко он проявлял его и говорил теперь об этом с чистой совестью. Нередко, но — всегда ли? Особенно — в последние годы… И не превратился ли тот же столь не любезный его сердцу помпезный особняк миллионера Рябушинского в золоченую клетку?
Когда-то он любил жечь в степи костры. Привычку эту пронес через всю жизнь. Может, и любил он больше всего огонь и птицу? Ведь костер напоминал ему прекрасную жар-птицу, рвущуюся куда-то в неведомое. А теперь ему было дозволено любоваться только одним видом костра — тем, который тихо поедал в пепельнице обгоревшие спички и окурки…
Мог вспомнить он и то, что писал еще в начале 20-х годов Роллану, гостившему у него всего какой-то год назад. «Жить очень трудно, дорогой друг, до смешного трудно. Особенно — ночами, когда устаешь читать, а спать — не можешь. Там, на родине, воют вьюги… землю засыпает снег, людей — сугробы слов. Превосходные слова, но — тоже, как снег, и не потому, что они так же обильны, а потому, что холодны. Когда фанатизм холоден, он холоднее полярного мороза».
И ему самому становилось зябко от сознания того, что и он сказал немало слов, пусть и мажорных, душеспасительных внешне, но холодных внутри.
Чувствуя приближение смерти, в июне 1936 года Горький начал пристально следить за собой, за тем, как происходит умирание. Он все еще надеялся, «выскочив», снова сесть за этот привычный для него, выше обычного — чтоб не сутулиться, — письменный стол и описать случившееся…
Сам того не желая, по разным поводам, начинал все чаще думать о смерти в последние год-два. Как-то посетил мастерскую своего давнего знакомого, отличного живописца Нестерова. Обратил внимание на портрет «Девушка у пруда», написанный еще в 1928 году. С сочувствием отметил новый ее настрой — не монастырский, а связанный с общественной активностью личности. Однако для своего дома в Горках приобрел нестеровский же портрет «Больная девушка»… Скорее всего — безнадежно больная…
Еще раньше, пространно и заинтересованно откликаясь на письмо Каменева об издании «Биографии идей», скептически отнесся к возможности материалистически построить «биографию» «идеи бессмертия», расценил ее как идею церковную…
Не боясь смерти, понимал, однако, что она — не просто переход из бытия в небытие. Смерть не миг, когда перестает биться сердце. В сущности, начинается смерть с нежелания жить…
А вообще, его все больше волновали глобальные вопросы. Он словно силился подняться на какую-то небывалую дотоле высоту, чтобы представить Мир в целостности. Набросал на листке:
«Загадка бытия.
Человек и космос.
Искусственное ограничение количества и
качества мыслящей энергии.
Первое в космосе обиталище органической жизни».
Мысль его уносилась дальше, чем у кого-либо из современников. А вдуматься — так она была привязана к земле какой-то фатально неустранимой связью… «Искусственное ограничение количества и качества мыслящей энергии…» Не об этом ли все четыре статьи в «Правде», которые громом громыхнули в начале года? Ограничение энергии и — направление ее остатков в нужное Хозяину русло?.. И опять мысль рвалась в запредельные дали, туда, где бытие переходит в небытие…
Как-то разговорился с профессором Н. Бурденко о жизни и смерти, возможностях медицины и задачах, встающих перед ней, о необходимости создания «биологической философии человека». А в итоге свернул на традиционное: «Врач должен уметь оздоровить больную, часто патологическую психологию пациента. В этом залог успеха врача в борьбе с болезнью, которая должна уступить место здоровью, норме».
В здоровом теле — здоровый дух, говорили древние. Можно сказать и наоборот: здоровый дух — условие здоровья тела. А его дух в последнее время все больше и больше одолевали мучительные сомнения и противоречия…
Писатель исследует жизнь до последнего дыхания. Когда он совсем уже не может обогащаться новыми фактами извне, он обращает взор в глубь собственной души, вступающей на грань небытия. Карандашом на маленьких листочках, подложив книгу Е. Тарле «Наполеон», — последнюю из тысяч и тысяч, прочитанных им, — писал, не соблюдая правил пунктуации: «Вещи тяжелеют книги карандаш стакан и все кажется меньше чем было…» «Крайне сложное ощущение. Сопрягаются два процесса: вялость нервной жизни — как будто клетки нервов гаснут — покрываются пеплом и все мысли сереют.
В то же время — бурный натиск желания говорить, и это восходит до бреда, чувствую что говорю бессвязно хотя фразы еще осмысленны…»
Похоже, костер жизни догорал…
…Сколько раз может умереть человек? Что за вопрос! Рождается человек однажды, проживает одну жизнь и один раз уходит из нее… Но вот уже лет двадцать тому на Западе появилась статья под громким названием «Семь смертей Максима Горького». Принадлежит она перу вполне серьезного человека, которого весьма чтут в Польше, Г. Герлинг-Грудзинскому. Он насчитал семь вариантов истолкования кончины Горького.
Многие непроясненные обстоятельства ухода писателя породили версию о его отравлении. Постепенно она прочно утвердилась в сознании современников и потомков. Эмигрант Борис Зайцев, некогда, еще в начале века, сотрудничавший с Горьким и давно разошедшийся с ним в понимании событий в России, подчеркивал в начале 50-х годов парадоксальный характер смерти писателя: «…Горький? Буревестник? Друг Ильича? Можно ли было тогда думать, что революция, которой он так жаждал, ему же и преподнесет кубок с отравой?»