Государь всея Руси
Шрифт:
4
Вот таков был опальный князь Василий Патрикеев, в монашестве Вассиан, по прозванию Косой, чей пример мог вдохновлять, да, наверное, и вдохновлял Курлятева в его происках против Ивана. Во всяком случае, в сознании тех, у кого имелись счёты с великокняжеской властью, Курлятев сразу занял место рядом с Вассианом. Кое-кто из них, кому было известно, как повёл себя Курлятев в монашестве, прямо стал называть его вторым Вассианом, и Курлятев, должно быть, знал об этом, ему могло льстить такое сравнение, что, несомненно, ещё сильней подстёгивало его.
Конечно, Курлятеву было далеко до Вассиана: не той он был стати, не той одарённости, и сделаться тем, кем сделался в монашестве Вассиан, добиться такого влияния на дела церковные, которого тот добился, Курлятев вряд ли бы смог. Поэтому и монашество для него служило лишь прикрытием, щитом, а не оружием, как Вассиану. Однако воинственного духа в нём было не меньше, а может, и больше, чем в Вассиане, да и умом его не обделила природа, и силой воли, и решительностью. Таилась в нём и страсть противленца, питавшаяся памятью о былой удельной вольности своих предков (ей, казалось бы, давно уже обратиться в прах, как обратилось в него всё то, что чтила эта память, — ан нет, всё ещё жила она в душах княжат, злопыхала, воительствовала!). Словом, Курлятев был не из тех, кто легко смиряется с судьбой, и все те чувства, которые он испытывал к Ивану, стремление отомстить, навредить ему, его тайная усобица с ним, затеянная, разумеется, с расчётом вовлечь в неё помимо Оболенских и других княжат, — всё это неизбежно должно было ополчить его против Ивана — даже не будь перед ним никакого примера. Но когда пример был, он, естественно, возбуждал, подстёгивал... Многие побуждения, которые могли бы так и остаться побуждениями, теперь становились действием, а действия, которые, возможно, тоже никогда не зашли бы дальше того, что называют мелкими кознями, теперь превращались в самую настоящую усобицу. Правда, у этого примера имелась ещё и другая сторона — печальная, и это, казалось бы, должно было отрезвлять, останавливать, ибо то, что случилось с Вассианом, могло случиться с каждым, кто решился бы последовать его примеру, но тот, кто жаждет мести (жаждет, а не томится в бессилье!), как правило, пренебрегает опасностью. Какой бы она ни была, ей не отрезвить, не остановить такого! Не остановила она Вассиана, не могла остановить и Курлятева. Обосновавшись в монастыре, где, как мыслилось ему, он станет уже недосягаем для царя, ибо монахи неподсудны светским владыкам, он взялся заводить крамолу. Уложение о вотчинах, недавно принятое Иваном и всколыхнувшее буквально всех княжат, как нельзя лучше способствовало ему в этом. Огонь уже тлел! Ему оставалось лишь взгнести его! Конечно, это тоже требовало усилий, решительности, разумеется, и умения, но особенно — осторожности, ибо полагаться на то, что своим уходом в монастырь он сумеет отвести глаза Ивану, было бы по меньшей мере неразумно и опрометчиво. Иван, которому, казалось, даже собственная тень внушала опасения, так просто провести себя не даст. Курлятев догадывался, что он повелит следить за ним ещё зорче, ещё пристальней, а если и не повелит, то вовсе не потому, что доверится его благочестивым обетам, данным при пострижении. Умом, изощрённым и страшным, он понимает, что лучше всего испытать человеческую душу, самое её подспудье, можно только свободой. Делай что хочешь! Стремись к чему хочешь! Но когда, опьянённый свободой, ты утратишь бдительность и осторожность, тогда во всей яви как раз и откроется — чего ты хотел и к чему стремился. Проще простого такая уловка, зато как надёжна! Никакой самый зоркий глаз не сравнится с ней, ибо от глаза всё-таки можно утаиться — в душу не зазырнешь, а тут душа могла распахнуть себя настежь сама!
Знал это Курлятев — он был тоже не лыком шит — и один раз уже прошёл через такой искус: когда Иван простил ему его попытку бежать за рубеж и милостиво даровал свободу — вот это же было у него на уме! Он готовил ему именно такое испытание, такую ловушку! Соблазнись он тогда свободой, воспользуйся ею, и развязка, возможно, наступила бы гораздо раньше. Но в том-то как раз и заключалась его сила как противника, что он умел смотреть в оба. Он разгадал Иваново коварство и обошёл эту ловушку. Сам же против него действовал с такой осторожностью и осмотрительностью, что, казалось, берёгся не его, а себя самого.
Иван, должно быть, недооценил в нём этого, иначе, конечно, не позволил бы ему уйти в монастырь, не отпустил бы волка в поле, как он любил говаривать. А может, вышло и так, что этим своим уходом Курлятев всё-таки ввёл его в заблуждение, усыпил его бдительность: порадовался он такому исходу дела и успокоился, довольный, что удалось избавиться хоть от одного своего недруга, не прибегая ни к каким крутым мерам, которыми он тоже не меньше, чем уложением, настроил против себя княжат. Да уж и не только княжат, — подняли свой голос и церковники, печалуясь об опальных, возроптала и чёрная кость — неродовитые, незнатные, напуганные расправой над Алексеем Адашевым и Тетериным-Пуховым. Могло ещё статься и так, что он просто забыл на какое-то время про Курлятева, не до того ему стало в водовороте тех дел и событий, что совершились в последние два года, главными из которых были победоносный поход в Литву, закончившийся взятием Полоцка, и его новая женитьба на Марье Темрюковне. Конечно, не всё тут зависело лишь от него. Был ещё Курлятев, и вполне вероятно, что не Иван допустил какой-то просчёт или оплошность, но сам Курлятев оказался на высоте и сумел перехитрить его, что, разумеется, было не просто, но возможно, ибо и у самых высоких гор имеются перевалы. В общем, как бы там ни было, а Иван не уследил за ним, и сколько бы и с каким негодованием он ни говорил о его кознях и враждах, они остались ему неведомы. Во всяком случае, главного, того, что именно Курлятев баламутил княжат и поднял против него своих единородцев, он не знал, и тогда в Черкизове, отдавая приказание братьям Хворостининым, делал это не потому, что располагал какими-то уликами против него, — он делал это в порыве гнева, вымещая на нём свою злобу и ненависть, которую питал теперь ко всем Оболенским, считая их отныне своими главными врагами. В этом он, пожалуй, был и прав, ибо то, что он услышал от них в Столовой палате, назвать иначе как враждой было нельзя. А на вражду он отвечал только враждой, жестокой и беспощадной. Око за око и зуб за зуб! Вот Курлятеву и выпало стать этим самым оком или зубом. Ему, конечно, ещё и не повезло. Не случись той нелепой путаницы с именами, а вернее, не окажись его имя одинаковым с именем Вишневецкого, из-за чего и возникла путаница, Иван, возможно, и в тот раз не вспомнил бы о нём и удар пришёлся бы на кого-то другого: мало, что ли, имел он таких на примете! Однако это вовсе не было тем роковым невезением, за которым стоит лишь слепой случай. Тут было иное: тут случай лишь ускорил то, что рано или поздно всё равно должно было произойти. Иваном помимо злобы и ненависти руководило ещё и чутьё, а уж оно-то редко его обманывало, и доверялся он ему всецело. Он мог не поверить доносу, мог усомниться в очевидном, мог задуматься над поступком, порой откровенно враждебным, и не рубить сплеча, но если кто-то возбуждал в нём подозрение и чутьё подсказывало ему, что это враг, — он отбрасывал всякие сомнения, и никакие доказательства уже не могли переубедить его или хотя бы поколебать.
Этот внутренний безуправный подсказчик указал ему и на Воротынского, и на Тетерина, и на братьев Адашевых... Были ещё и до них, были и после, так что Курлятев и вправду, нелишне опять повторить, был далеко не первым в этом ряду и уж тем паче не будет последним, и дело его, при всей знатности его персоны, тоже было самым обычным. Такие дела не таят под покровом, наоборот, их являют во всей полноте, нарочно, ибо такие дела тем как раз и страшны (как урок для других!), что в них всё на виду. Это только братьям Хворостининым по молодости лет казалось, что они исполняют бог весть какой важности поручение и всё должно быть шито-крыто, потому что, по их представлению, всякое важное дело непременно должно совершаться втайне. Где им было знать, что они не успели сделать ещё и первой сотни вёрст, а по Москве уже прометнулась сполошная новость... Потом, как всегда и бывает, поползли слухи — один одного страшней и невероятней.
Оболенские, собравшись на свой родовой совет, чтобы подумать, как им поступить, ни к чему путному, однако, не пришли, только ещё пуще разбранились, обвиняя друг друга в неискренности и трусости. Но чтоб всё-таки дознаться, что верно в этих слухах, а что нет, порешили спросить обо всём самого царя. Пойти к нему поручили князю Петру Горенскому, вернее, он сам вызвался сделать это, убедив своих сродников, что сможет справиться с этим поручением гораздо успешней, чем кто-либо другой из их рода. Доверие и благосклонность Ивана, которыми он пользовался до недавнего времени и которые, как он полагал, ещё не утрачены им, должны были облегчить его задачу. Это был его главный козырь! К тому же любого другого Иван мог даже не пустить на глаза: чего ради ему объясняться с Оболенскими?! Он если и станет говорить с ними, то другим языком! Это тоже звучало убедительно, и с Горенским согласились, хотя доверия к нему не было... Оно и понятно: царский любимец! А по злому счёту: прихвостень!
Недоверие, холодность родичей угнетали Горенского, особенно теперь, когда всё это стало проявляться открыто, в глаза, однако пойти к царю он вызвался совсем не потому, что хотел угодить им и тем самым снискать их расположение. Хотя отчасти было и это — хотел угодить, бессознательно, невольно, но хотел. Даже, может быть, не столько угодить, сколько привлечь к себе внимание, поднять себя в их глазах, ибо всё ещё надеялся, что ему удастся примирить их с царём и погасить вражду, чего он искренне желал и к чему настойчиво стремился, понимая, что эта вражда ставит его между двух огней: с одной стороны, гнев и немилость царя, если он останется верен роду, с другой — гнев и проклятие рода, если примкнёт к царю. Да и не только о себе думал Горенский. Судьба рода, которому эта вражда ничего, кроме бед и несчастий, принести не могла, тоже не оставляла его равнодушным, поэтому для него, понимавшего, как трудно избежать этих бед и несчастий, не погасив разгорающейся вражды, примирение было вдвойне желанным, но пути к нему были так непроглядны, так забуреломлены, что он покуда лишь мысленно обращался на них, предчувствуя, что может споткнуться уже на первом шаге.
5
Но это все были заботы завтрашние, это готовилось и задумывалось Горенским на будущее, ибо примирить столь яростно ненавидящие друг друга стороны, даже если это и было возможно, — дело не одного дня. Сейчас же на первый план выступало другое: нужно было позаботиться о том, чтобы затея родичей не привела к новой стычке с царём. А быть ей или не быть — зависело уже и от того, кто отправится к нему и как станет говорить с ним. Как нужно говорить с Иваном — Горенский и сам толком не знал, но что пойти к нему должен именно он, он и никто другой, — это в нём утвердилось сразу. Потому-то и выставлял он свои козыри!
Конечно, было бы разумней и безопасней совсем отказаться от этой затеи, и Горенскому, пожалуй, стоило бы проявить настойчивость и попытаться уговорить своих строптивых родичей не лезть на рожон, ибо затея эта, при всей её кажущейся безобидности, на самом деле была скрытым вызовом царю, и тот, вне всякого сомнения, так её и воспримет. Но Горенский сознательно не стал этого делать, потому что и сам, по своей внутренней потребности, хотел пойти к Ивану. Он был в чести у царя, и в чести немалой, можно даже сказать, что и вправду был его любимцем, хотя сам так не считал, чем в глубине души даже гордился. Впрочем, своим отношениям с Иваном он затруднялся дать точное определение. Странными были эти отношения. Иван постоянно держал его под рукой, приказывал почётные и важные дела и даже включил его в число своих душеприказчиков. Из всех Оболенских, к которым Иван и раньше не питал особой приязни, он, Горенский, был единственным, удостоившимся такой чести, и это не было ни уступкой со стороны Ивана влиятельному роду, как могло бы показаться, ни тем более заигрыванием с самим Горенским, чего и показаться не могло, — Иван действительно доверял ему, без игры, без расчёта, без хитрости. Полоцкий поход, где Горенский, не боярин, всего лишь окольничий, получил под начало Сторожевой полк, был самым лучшим тому доказательством. Вместе с тем Иван никогда не допускал его близко к себе, никогда не бывал с ним ласков, приветлив, скорее наоборот: частенько срывал на нём злость, незаслуженно обижал... Пример тому — его злобная выходка в Великих Луках, когда он ни за что ни про что вызверился на него, требуя уступить место казанцу Симеону Касаевичу, явившемуся вместе с ним в Разрядную избу. Что уж там обозлило его — бог весть, но, должно быть, могло показаться, что воеводы намеренно, в пику ему, не оказали честь Симеону. Было такое: растерявшиеся от неожиданного прихода царя воеводы и вправду не поторопились почтить татарина, даже места ему не освободили, и Горенский в том числе, но свой полный злобы н ненависти взгляд Иван почему-то предназначил только ему одному, словно он, Горенский, подбил их на это или вообще был олицетворением всей той противности и перекора, которые Иван подозревал в каждом боярине, в каждом воеводе.
А сколько было других случаев, пусть и не столь разительных, но тоже оставивших в душе свой след, — им Горенский и счёт потерял. Теперь, когда между царём и его родом пробежала чёрная кошка, память почему-то возрождала именно это — обидное, горькое, злое, словно что-то в нём, неподвластное его воле, его рассудку, стремилось восстать на Ивана, отвратить от него... Но, быть может (и скорее всего!), тут действовали иные силы — защитные. Пробуждая в нём эти недобрые воспоминания, они тем самым укрепляли его, помогали выработать способность — переносить ещё худшее, точно так же, как малыми дозами яда вырабатывают способность переносить большие. А худшего не нужно было долго ждать. Оно уже пришло, явилось — вдогон за чёрной кошкой, след которой неизбежно должен был пролечь и через их личные отношения, хотя видимых причин для этого и не было: сам он ничем не прогневал Ивана и не дал ему ни малейшего повода заподозрить его в родовом единодушии, но — он тоже был Оболенский, а Иван был не тем человеком, который мог легко переступить через это. Конечно, он не крикнет ему в злобе: «Пошёл вон!» — как мог бы крикнуть любому из Оболенских, и то доверие, которое он до сих пор испытывал к нему, тоже не сразу, не в одночасье сменится недоверием и неприязнью; может статься, что этого и вовсе не случится, но какая-то межа, грань всё равно будет существовать, мучительно, непреодолимо разделяя их отношения на старые и новые.
Сознавать всё это Горенскому было нелегко, ещё труднее было ощущать своё полнейшее бессилие изменить ситуацию. Его мучил угнетающий дух неблагополучия, сопротивляться которому не могли никакие защитные силы его души; и только понимание того, что всё это тоже не в воле Ивана, облегчало его состояние. Он понимал, что Иван оказался в не менее, а может, и в более трудном положении, чем он сам. Да, перед ним самим встал труднейший вопрос — с кем он? С родом или царём? И если раньше он был и с родом и с царём, то теперь такое стало невозможным. Теперь он должен был сделать выбор и ответить себе — с кем он? — а дальше всё становилось ясным и простым. Для Ивана же такая простота и ясность могли не наступить никогда. Сомнения могли терзать его душу каждодневно, и на его вопрос: «Кто Горенский, враг или друг?»— никто не мог ответить.