Государь всея Руси
Шрифт:
Смерть! Вечная тьма! Небытие! Он думал об этом, зажав в руке вынутую из сундука крабицу, представлял, как всё будет, и чувствовал, что и мысли, и представления эти не только не подавляют его, но, наоборот, даже как бы подстёгивают, возбуждают, словно ему предстояло свершить не то, к чему он уже приготовился, а проникнуть в какую-то тайну, и эта тайна притягивает его, манит...
И действительно, он не испытывал ни страха, ни подавленности, ни злобы, ни ожесточения, не было даже тоски или сожаления, была лишь возбуждённость и совершенно ясное, острое ощущение того, что уже не сам он, своей волей, своим сознанием устремляется к тому незримому рубежу, за которым таилась вечная тьма небытия, а его как бы и вправду что-то притягивает, влечёт...
Таинство, прикровенное таинство смерти! Недоступное, непостижимое! Оно извечно влекло и будет влечь, ибо в нём, быть может, сокрыта та заключающая в себе смысл всего сущего надмирная истина, которую людям не может открыть жизнь. И если человеку дано прикоснуться к этой истине (не постичь — прикоснуться!) то в такие лишь вот мгновения, когда жизнь и смерть, дотоле разделённые стеной времени, сходятся по его воле лицом к лицу, как кулачные бойцы, чтобы завершить им самим предрешённый спор.
В эти минуты, когда жизнь его, дух его как бы замерли у порога небытия, даже боль, что убила в нём волю к жизни, и та перестала быть только болью. Силы, которые отторгали его от жизни, изменили её, переродили, и она стала ощущаться уже как очищение, как освобождение не только от всего суетного, накопленного им в сутолоке жизни, но и оттого, что вызвало в нём эту боль, поэтому и тяжесть её была благотворной, ибо очистить его душу, вытеснить из неё всё мучительно ненужное могла только такая тяжесть. Подобного чувства очищения и освобождения он ещё никогда не испытывал с такой полнотой, оно иногда возникало в нём в минуты духовной исповеди, но как ничтожны, как мимолётны были прежние ощущения в сравнении с тем, что он испытывал сейчас. Это чувство живительной силой своей, как вода в иссушающий зной, вдруг пробудило в нём такое, чего он уже не мог убить в себе. В нём пробудилась и бурно, как хмель, влилась ему в кровь дотоль неизведанная радость гордого, праведного бесстрашия, которое только и делает человека по-настоящему свободным, — и это бесстрашие возродило его.
Охваченный новыми переживаниями, переполненный ими и оттого совсем обессиленный, он будто пристыл к месту и так, в благостном изнеможении и отрешённости, просидел всю ночь.
О чём он думал всё это время и думал ли вообще — он не знал. Но конечно же думал, только владевшие им чувства дробили, разбрасывали возникающие в нём мысли, а собрать их, сосредоточить он был бессилен, и потому казалось, что их как будто и не было вовсе. Должно быть, и мысли эти были мимолётны, обрывочны и, конечно, совсем не о том, что переполняло его душу. Об этом ему не нужно было думать: оно прошло сквозь него ошеломляющим всплеском радости, вдохновения, и он понял, осознал всё и проникся этим в одно мгновение. И если что и продлило это мгновение, то лишь единственное: удивление, даже потрясение — от того, что всё это было в нём, было всегда, а он об этом не знал, не догадывался, и если бы не пришло к нему это жестокое прозрение, если бы не пережил он, не перечувствовал всего того, что пережил и перечувствовал, стоя у самого края бездны, и не обрёл полной власти над самим собой, осилив страх перед этой бездной, то, должно быть, никогда и не узнал бы, не открыл этого в себе.
Ночь прошла как одно мгновение, и когда в слюдяных оконницах забрезжил рассвет, это было для него так неожиданно, что он поначалу принял его за отблеск пожара и, встревоженный, поспешил на крыльцо. Но не пожар занимался над Москвой — занималась заря.
За Яузой, за Соколиными борами, сквозь стеклянистую марь окоёма уже пробивалось рудо-жёлтое пламя, окрашивая небо в цвета побежалости. Лёгкое, невесомое, насыщенное невидимым жаром, таившимся где-то под спудом земли, оно плавно растекалось по тёмным закраинам неба и осветляло их, заполняя своей пронзительной желтизной. Обращались в невидимый прах последние крупинки тьмы, съёживались, бледнели тени, уползая в свои дневные ухоронки, приникала к земле отяжелевшая за ночь прохлада, и неслышно, украдкой, уже потревоженная первыми звуками утра, уходила куда-то тишина, в этот час до того ощутимая, что казалась одушевлённой. И сколько бы раз ни приходилось видеть рассветы — сотню, тысячу, ежедень, — привыкнуть к ним, чтоб уже и не замечать, — невозможно! Глаз всё равно, пускай ненадолго, но задержится, всмотрится, полюбуется — и на это могучее огнище, раскаляющее под неба подобно куску железа, брошенного в горн, и на сам небосвод, на его прихотливый окрас, где смешались багрец и лазурь, обежит он и зыбкую грань окоёма, и дымчатую даль за пределом земли, где вот-вот, словно чёлн, закачается солнце, а слух — в свой черёд! — обнаружит, уловит все тона иссякающей тишины, как бы слабы и неотчётливы они ни были, и невольно вберёт их в себя и будто одарится ими; и плоть каждой клеткой своей отзовётся на росную свежесть погожего утра и тоже вберёт её жадно в себя, напитается ею, как чем-то целебным, а потом уж душа — не сознанье! — душа примет всё это в себя и замрёт от восторга.
Так и душа князя Петра, — она тоже замерла от восторга, когда он вышел на крыльцо и невольно обежал взором сияющий небосвод. Только восторг этот длился недолго: мысль о пожаре, которая заставила его выйти на крыльцо, мысль одинаково страшная для любого московита, будь то князь или простолюдин, быстро погасила его своей тревожной, медленно ослабевающей силой; и так же быстро, в одно мгновение, как будто была выброшена из него каким-то мощным внутренним всплеском, исчезла в нём та благостная отрешённость, в которой он пребывал всю ночь. Сознание вновь вернуло ею к насущным проблемам, мысли стали чёткими, ясными, словно прошли через какое-то чистилище, и среди них, как стрежень на реке, первая, и главная, — о царе. И он не только не ощутил ни малейшей тягости или уныния, не только не огорчился ей, но, наоборот, — обрадовался, почуяв в себе нетерпеливую, волнующую готовность претерпеть и исполнить всё то, что заключала в себе эта мысль. Минувшей ночью он осознал мучительный рубеж между собственным добром и злом, между честью и бесчестьем, между правдой и бесправедьем. И теперь боялся единственного: отступить туда, где остались его зло, бесчестье, ложь, страх, готовые в любой миг, как хищники из засады, вновь наброситься на его душу и завладеть ею, если то, новое, что родилось в ней, не встанет перед ними непреодолимой преградой и не воспрепятствует им. А стать такой пре: радой оно может только тогда, когда прямо и твёрдо проявит себя, когда станет действием, поступком, а не только чувством и мыслью, как сейчас, и не оставит ему никакого иного пути, кроме одного-единственного, прямого и жертвенного, — пути к самому себе, в свой Иерусалим.
Теперь только путь до Кремля, до царского дворца отделял его от той самой главной, самой вдохновенной минуты в его жизни, когда его возрождённый дух, обретший свободу и гордую силу, заявит о себе с радостным бесстрашием, которое станет отныне его путеводной нитью, уводящей от лжи, от бесчестья, от зла, но которое, он знал, ни в коей мере не поколеблет того, кому будет явлено, и ничего не изменит в нём, не сделает его лучше, добрей, милосердней, не повернёт его душу к свету, а волю и разум — к правде и справедливости. Но он ехал бросить вызов не ему лично — царю и человеку, исподволь разрушавшему и разрушившему в нём веру в него, — он ехал бросить вызов тем вековечным силам, безжалостно растлевающим и губящим души людей, олицетворением которых он был — сам, возможно, того не сознавая, более того — сам будучи жертвой этих тлетворных сил.
Только путь до Кремля, до дворца отделял его от всего этого, и был он, этот короткий путь, началом единственного, прямого и жертвенного пути, который он выбрал для себя как судьбу.
Переезжая у Фроловской стрельницы по мосту через ров, он выбросил в него свою сердоликовую крабицу. Отныне в ней не было надобности, и что бы его ни ждало, какие бы беды и лиха ему ни сулились, он уже не воспользовался бы ею. В борьбе с самим собой, в той тяжёлой внутренней очистительной борьбе, которая началась и будет продолжаться в нём, у него не должно быть никакого спасительного убежища — ни монастыря, ни схимы и никакой посторонней помощи — ни утешения, ни печалования, и никакой иной силы, кроме силы своего духа и святого Господнего слова.
Дворец встретил его обычной своей суетой. Несмотря на столь ранний час, в нём уже вовсю кипела жизнь: стольники, дворцовые жильцы, дьяки, стряпчие, дворцовая челядь — ключники, сытники, сенные с бесчисленным сонмом прислужников и подручных, занятых во дворце самым тяжёлым трудом, уже принялись за свою бесконечную повседневную дворцовую работу, длившуюся от рассвета до заката, с недолгим перерывом на обед и молитву, без праздников и недельных дней.
На Красном крыльце и в Золотых сенях сменялась стража, и ему пришлось ждать, покуда пристав, расставляющий по местам стражников, не закончил этого дела и не проводил его в Крестовую палату.
Он был царедворец, окольничий, нередко и сам вместе с другими думными чинами нёс во дворце службу, которую они исполняли поочерёдно, сменяясь через неделю, и во дворце его хорошо знали, как, впрочем, и всех остальных думцев. Однако, по давнишнему и строго соблюдаемому правилу, никакому чину — ни дьяку, ни окольничему, ни боярину, как бы родовит и знатен он ни был, — без особого именного разрешения, исходящего лично от царя, дальше Крестовой палаты ходу не было. Всяк, кому после доклада о нём царю дозволялось видеть его, царёвы, очи, дожидался встречи с ним здесь, в Крестовой палате, и только самым близким, любимцам его, особинам было разрешено входить к нему наверх.
Он тоже принадлежал к любимцам, однако наверх вхож не был — пожалуй, единственный из всех прошлых и нынешних царёвых любимцев, — и никогда не стремился к этому, хотя и не мог объяснить себе почему; Иван, должно быть, угадывал в нём его чувства и тоже не приглашал его, даже попыток не делал, оставляя всё как есть. Но честь воздавал! И неизменно выделял среди прочих. Однако если бы настроения и желания его переменились и Иван почувствовал бы эту перемену, то, как знать, не переменился бы и он в своём отношении к нему? Быть может, потому он так и относился к нему — и честь воздавал, и выделял среди прочих, — что не обнаруживал в нём этой перемены?