Грааль и цензор
Шрифт:
– Давай смотреть по порядку. «Вот тело моё, вот кровь моя» – это надо удалять. «Амфортас благословляет хлеб и вино на алтаре» – нужно написать более нейтрально, например: «Помахивает чашей над хлебом и вином». А вот это следует переписать полностью:
Хлеб, что мы тогда вкусили, и вино, что мы испили,Состраданье и любовь милосердного ХристаПретворили в плоть и кровь.Кровь и плоть, небес даренье, нам в отраду, в утешеньеПретворяет Дух Святой дивной силою крестаВновь в вино и хлеб живой.– Смотри, Сергей, – произнёс Толстой, вчитываясь в клавир, – у Ламкерта этот текст изменён так, будто это песнь о библейском сюжете, а не о службе рыцарей Грааля…
– Прекрасно! Так пусть Коломийцов и Театр музыкальной драмы перепишут текст, или свяжутся с издательством Юргенсона и получат права на более ранний перевод. Не нам же с тобой за них правки вносить. Наши имена никто на афишу не поместит. Самое главное, что я не вижу в замечаниях обер-прокурора ничего невыполнимого. Тем более, речь идёт о хоровых партиях. Скажи, Михаил, ты хоть раз в опере смог чётко расслышать все слова, что поёт хор? Только честно.
– Ничего обычно не понимаю.
– То-то же. И здесь никто слов не разберёт, пой ты хоть в оригинале, хоть с правками цензуры. Кстати, про саму постановку обер-прокурор ничего не написал? Вагнер ведь известен нудным описанием того, что в каждый конкретный момент должно происходить на сцене.
– Как же не написал? Ещё как написал! Давай мы новую бутылку Saint-Per ay откроем, и я тебе расскажу.
Толстой дождался, пока лакей вновь наполнит бокалы, и принялся декламировать по памяти:
«При самой постановке оперы необходимо устранить всё, способное смутить религиозное чувство православных зрителей, – например, благословление хлеба и вина на алтаре. При этом чашу надлежит, согласно с текстом, иметь хрустальную и непохожую на потир, принятый Православною Церковью».
– Не понимаю, почему я до сих пор статский советник, а не обер-прокурор Святейшего Синода! Он прямо мои мысли читает! Но, Михаил, – добавил Ребров, подливая шампанского себе и своему собеседнику, – здесь нет никакой катастрофы. Чашу, он пишет, нужно иметь именно такую, как повелел сам Вагнер. Какая благодарная и внимательная цензура! А хлеб и вино Амфортас вполне ведь может благословлять не на алтаре, а стоя в другом конце сцены – в огромном театре на это никто не обратит внимания. Да если и обратит, уж никак не сопоставит сие действие с нашими православными обрядами.
– Про чашу я с тобой соглашусь, но про сцену благословления никак не могу. Поставь Лапицкий её так, как предложил Синод, у всякого знакомого с оперой возникнет вопрос: хорошо ли режиссёр прочёл либретто?.. Кстати, обер-прокурор зачеркнул указание Вагнера на то, что в финальной сцене над головой Парсифаля должен парить белый голубь. Как ты думаешь, зачем?
– Не спорь с обер-прокурором, Михаил, поступай так, как он написал. И по поводу голубя не спорь: Саблер – большой эстет, мне кажется, что ему просто не понравилась предложенная самим Вагнером идея. Бутафорский голубь в театре будет смотреться ужасно, испортит все впечатления от финала. Так что иди в понедельник к Татищеву, успокой его и подготовь к докладу министру.
– Скажи мне, Сергей, – промолвил Толстой каким-то обиженным тоном, – отчего ты так ревностно желаешь внести изменения в либретто и в постановку? Вот я абсолютно нехотя соглашаюсь с обер-прокурором, поскольку искренне хочу, чтобы русская публика увидела «Парсифаля». Но не могу понять, зачем ты, глубоко понимающий эту оперу, придираешься к несущественным, искусственно раздутым мелочам?
– А ты как сам думаешь, Михаил? – промолвил Ребров после небольшой паузы. – Налей-ка мне ещё шампанского! Придираюсь я именно затем, чтобы опера увидела свет в России. Ведь Вагнер, как бы к нему ни относились, в искусстве – Явление с большой буквы. Его можно любить или ненавидеть, но не знать его – всё равно что обкрадывать себя в духовном развитии. Я сначала Вагнера не любил. Помню 1889 год, я был тогда двадцатипятилетним офицером, служил в Эстляндии. Так вот, приехал я в Петербург и купил за сумасшедшие деньги билеты на четыре вечера «Кольца Нибелунга», что привёз в Мариинский театр антрепренёр из Праги Нойман. Сказать, что пожалел о потраченных деньгах, – ничего не сказать! Я чувствовал себя, как твой именитый однофамилец Лев Николаевич Толстой, вспоминавший, как он, ненормальный, провёл четыре дня молча, в темноте, в обществе таких же ненормальных людей, напрягая свой мозг раздражающими звуками… Прошли годы, и «Парсифаль» в концертном исполнении Шереметева кардинально изменил моё отношение к музыке Вагнера. Помню, несколько недель ходил как пришибленный: в мозгу звучала эта музыка, а я не мог воспроизвести ни одной ноты; хотел услышать её вновь и вновь, да было негде. Это была моя музыка! Весной этого года Шереметев вновь дирижировал «Парсифалем» к столетию со дня рождения Вагнера, а я не смог пойти – заболел. И вот сейчас нам всем выпал такой шанс: уже не концерт, а полноценная сценическая постановка!
Толстой слушал заворожённо, они служили с Ребровым вместе пять лет, и в первый раз его приятель, обычно замкнутый и немногословный, разоткровенничался о своих чувствах. Михаил хотел расспросить друга обо всём, что тому известно о «Парси-фале», но разгорячённый шампанским Ребров продолжил свой монолог:
– Кстати, зря я назвал Saint-Per ay кислым соком, вполне достойный напиток! Давай откроем ещё бутылку, ибо не сказал я тебе, дорогой друг, самого главного. Я ведь не просто вагнеровец, но и государственный чиновник. В мои обязанности – как, кстати, и в твои – входит не столько культурное образование общества, сколько его душевное спокойствие. Вот представь, стоит ли самая лучшая на свете опера возможных волнений на религиозной почве? А не поправь мы с тобой либретто, они вполне могут случиться. Шутка ли, таинство причастия будет происходить на сцене, в театральных костюмах, в свете иллюминации, да ещё и под аплодисменты! Такое не каждый православный вынесет. И здесь, Михаил, ты не прав – это вовсе не мелочи! А представь, кто поумнее придёт, – возмутится ещё и тем, что театр показывает священнодействие, описанное настоящим безбожником! Вот кем был Вагнер! Всю жизнь набирал долгов и не отдавал – считай, воровал; при живой жене увёл супругу у своего друга, трёх детей с ней тайно прижил – считай, развратничал. Чем не безбожник?! Так что всё верно мы сделали: и чувства верующих оберегли, и самолюбие своё удовлетворили, и «Парсифалю» путь на сцену открыли.
Спасибо тебе, Михаил, за то, что выслушал старика. Поеду я теперь домой, а то любимое вагнеровское шампанское сильно развязало мне язык.
Попрощавшись с другом, Толстой долго прокручивал в голове затянувшийся почти до вечера разговор. Он чётко знал, о чём именно доложит начальству прямо в понедельник. Ему хотелось решить судьбу «Парсифаля» как можно скорее, ведь до снятия наложенных Вагнером ограничений на постановку за пределами Байройта оставалось всего пять месяцев.
< image l:href="#"/>Часть III
Титулованный простец
Татищев приказал отложить разговор о «Парсифале» до своего возвращения из отпуска. Тем временем слух о благосклонном отношении Святейшего Синода к последнему творению Рихарда Вагнера быстро распространился среди театральной общественности. В течение нескольких недель Главное управление по делам печати было завалено новыми прошениями о постановке этой оперы. Опять обратился за разрешением Рижский немецкий театр, на этот раз планировавший представление на немецком языке. Опера Зимина в Москве просила дозволить постановку в переводе Каратыгиной. Напрямую министру внутренних дел написал директор Русской оперы при Санкт-Петербургском попечительстве о народной трезвости. Он хотел поставить мистерию на тех же условиях, что обер-прокурор Синода согласовал для Театра музыкальной драмы.
Целый месяц, ожидая вызова к начальству с докладом о деле «Парсифаля», Михаил Алексеевич Толстой размышлял, как следует поступить с этими просьбами. С каждым днём в нём крепла уверенность в необходимости появления вагнеровского шедевра на русской сцене. И, наконец, он получил одобрение Татищева, вернувшегося на службу 18 августа. Начальник Главного управления, большой любитель оперного искусства, выслушав доклад Толстого, нашёл его рассуждения о мистерии логичными и правильными, особенно после того, как узнал, что их разделяет самый консервативный цензор министерства – Сергей Ребров. Однако, не желая ни на полшага отступать от указаний обер-прокурора, Татищев дал Михаилу Толстому задание: разрешить постановку исключительно для Театра музыкальной драмы и с учётом замечаний Синода. Остальные же прошения Толстой должен вежливо отклонить, с намёком на временный характер отказа и возможность его пересмотра после первого представления на сцене «Музыкальной драмы».
Незаметно наступил ноябрь. Михаил Алексеевич ежедневно просматривал составляемые его чиновниками обзоры зарубежной прессы и не пропускал ни одной публикации с новостями о «Парсифале». Газеты писали, что Общество почитателей Вагнера в Баварии ходатайствовало о принятии специального закона, продлевающего за Байройтом исключительные права на мистерию. К удовольствию Толстого, закон этот принят не был.
В Берлине, Франкфурте-на-Майне, Лондоне, Мадриде, Праге, Будапеште – везде шла активная подготовка к премьерным представлениям «Парсифаля». В Лондоне за право постановки боролись сразу два театра: «Ковент-Гарден» и крупнейший мюзик-холл «Колизей». Толстой представлял себе, как лучшие оперные дома мира вступили в своеобразное соревнование: чья сцена покажет «Парсифаля» первой после Байройта. В этой гонке явным аутсайдером выглядел получивший разрешение цензуры петербургский Театр музыкальной драмы. Михаил страстно хотел разузнать, как обстоят дела с первым русским «Парсифалем», и даже направил в театральный мир своего «шпиона» – жену Мари. Она быстро установила, что режиссёр Лапицкий ещё не приступал к репетициям. Эта новость повергла Толстого в глубокое уныние.