Грааль и цензор
Шрифт:
А ещё граф с нетерпением ждал появления парижской примадонны Фелии Литвин в роли обольстительницы Кундри. Он читал об её успехе в Мариинском театре в партиях Брунгильды и Изольды, но ни разу не слышал приму на сцене, если не считать короткого появления Литвин в первом действии «Парсифаля», которое Михаил, к своему стыду, проспал.
Тем временем сцена преобразилась в настоящий сад: пальмовые ветви, цветущие кусты, обилие нежных цветов. И среди них, как алые розы на фоне белых лилий, выделялись прекрасные девы, приветствовавшие Парсифаля, получившегося у певца Николая Куклина энергичным, немного застенчивым, простоватым юношей. Молодой, с открытой улыбкой, он был одет в простой сценический костюм: платье без рукавов и сандалии.
Все девы-цветы были как на подбор: стройные, пышногрудые, длинноволосые брюнетки в белых блузах и ярко-красных юбках. Толстой насчитал ровно тридцать две настоящих Кармен.
«Не напрягай так сильно зрение, ослепнешь!» – со смехом шепнул Ребров прямо в ухо Михаилу, тщательно пытавшемуся рассмотреть глаза и губы каждой из дев-цветов.
Граф улыбнулся, подумав: как хорошо, что он пришёл сегодня в театр без Мари, иначе скандала вечером было бы не избежать.
«А ты с пеной у рта твердил, что эта опера христианская! Да она самая что ни на есть общечеловеческая!» – прошептал он другу.
Наконец, появилась Фелия Литвин-Кундри в длинном светлом платье с глубоким декольте. Её облегающий пышное тело наряд был украшен яркими камнями. Нити из драгоценностей переплелись в широкие бретели, такие же нити обвивали обнажённые руки, их блеск переливался с ярким светом бриллиантов в длинных серьгах, крупных кольцах и на украшавшей фату диадеме. Впрочем, несмотря на эффектный костюм, привезённый певицей из Парижа, сцена соблазнения ею Парсифаля не впечатлила Толстого. Она напомнила ему прочитанную когда-то историю о выжившей из ума овдовевшей купчихе преклонных лет, склонявшей своего молодого приказчика к женитьбе.
«Какое безобразие, – размышлял Михаил по ходу действия, – подростка пытается склонить к любви эдакая усыпанная бриллиантами матрона, на четверть века старше его, грузная, статичная как скала. Голос её, безусловно, сильный и мощный, но нет в нём и намёка на эротизм, вожделение, страсть. Найдутся, конечно, любители и на такую, но я бы на месте Парсифаля тоже разрушил замок Клингзора, забрал Священное Копьё и убежал от этой соблазнительницы подобру-поздорову спасать Амфортаса и рыцарей Грааля, вдруг она и туда доберётся!»
Во втором антракте Толстой и Ребров решили присоединиться к окружившим Маклакова чиновникам. Давным-давно министр слушал «Парсифаля» в Байройте и по праву знатока заключил, что постановка Шереметева вписалась в видение самого Рихарда Вагнера. Конечно, на подготовку спектакля у графа было очень мало времени, поэтому некоторые декорации получились трафаретными, а какие-то мизансцены – полными суеты. Но с деньгами графа (а по слухам, постановка обошлась ему как годовое содержание своих оркестра и хора) он сможет легко поправить все недочёты в будущем. Министра буквально забросали вопросами, понравилось ли ему выступление Фелии Литвин, на что Маклаков совершенно неожиданно обернулся к Михаилу Алексеевичу:
– Вы ведь, граф, воздадите должное мужеству прославленной певицы, самоотверженно взявшейся за исполнение такой сложной партии в болезненном состоянии?
– Несомненно, Ваше Сиятельство. Но мне не хватило страсти в её образе, – ответил Толстой.
– Это да, – мечтательно промолвил Маклаков. – Тереза Мальтон в Байройте выглядела гораздо более опытной искусительницей! Только вы, пожалуйста, не говорите об этом графу Шереметеву, чтобы он не расстроился таким отзывом, особенно от вас. Наслышан я от Александра Дмитриевича, какие вагнеровские ростки прорастают в нашем Главном управлении по делам печати! Да и не расстраивайтесь вы так сильно по поводу Литвин, граф, иначе не сможете ощутить всю прелесть музыки Страстной пятницы в третьем акте.
– Я смотрю, Михаил, о тебе в вагнеровских кругах начинают складывать легенды, – с улыбкой произнёс Ребров, когда друзья, откланявшись, вернулись на свои места. – Литвин исполнила свою партию безупречно чисто, но ведь тебя, бьюсь об заклад, гораздо больше впечатлила та грациозная, лупоглазая Кармен посередине сцены. Какими глазами ты на неё смотрел! Придётся мне завтра обо всём рассказать Мари, и этот «Парсифаль» станет первым и последним в твоей жизни… Видел бы ты себя сейчас: щёки словно переспелый помидор! Прямо и пошутить нельзя! Давай успокаивайся, через несколько минут специально для тех, кто уснул в начале первого действия, Гурнеманц повторит историю Грааля…
Друзья захохотали от души. Когда в зале начал гаснуть свет, Михаил Алексеевич погрузился в свои мысли: «Что же это за музыка Страстной пятницы такая? Когда-то меня заинтриговал ею Ребров, а теперь и сам министр…»
Перед началом третьего акта публика наградила вышедшего к пульту графа Шереметева бурными овациями. Когда они стихли, дирижёру потребовалось почти две минуты, чтобы сосредоточиться в полной тишине, перед тем как зрительный зал и абсолютно тёмная сцена, без каких-либо приметных декораций, снова наполнились звуками тревожного ожидания.
Певческая манера Селиванова (Гурнеманца) показалась Толстому невыразительно-нудной. Граф перестал стесняться своей сиесты в первом действии и даже с усмешкой вспомнил саркастичную шутку Оскара Уайльда: «Бедные вагнерианцы, целый час сидят – мучаются, затем ещё час, потом смотрят на часы: прошло всего двадцать минут».
Михаил Алексеевич поймал себя на мысли, что он даже не следит за неспешным действием на сцене, а просто пытается сопоставить с музыкой слова хорошо сохранившегося в памяти либретто мистерии. Время от времени поглядывая на Николая Куклина, преобразившегося из глупого юноши в настоящего рыцаря, Михаил стремился понять, что именно помогло Парсифалю преодолеть многолетние невзгоды, сохранить в целости Святое Копьё, вернуть его в Храм Грааля и восстановить могущество Храма. Ведь сам Вагнер об этом напрямую не говорил, только намекал…
В какой-то момент мрачная, тяжёлая для восприятия музыка, написанная явно пожилым, глубоко познавшим жизнь человеком, сменилась ласкающими слух звуками свежести, чистоты и непорочности. Протяжный бас Гурнеманца пропел хорошо знакомые Михаилу Алексеевичу строки, объясняющие Пар-сифалю, что в день Страстной пятницы природа не скорбит, а благодарит Спасителя за явление в наш мир:
Сегодня слёзы покаянья,Священная слезаКропит луга, леса.Природа стала храмом!Ликует всяческая тварь,И поле блещет, как алтарь,И воскуряет фимиамом!Эти глубокие по смыслу слова, равно как и превращение невзрачной сцены театра в освещённый софитами луг нежно-зелёного цвета, всколыхнули в памяти Толстого воспоминания о берёзовой роще в имении его родителей в Царском Селе. Весной, стоило только появиться первоцветам, маленький Михаил выжидал по утрам, пока его оставят одного, без присмотра, и изо всех сил мчался в рощу – попробовать на вкус росу на распускающихся подснежниках. Граф зажмурил глаза, и увидел себя ребёнком: он беспечно нежился на освещённой ярким солнцем молодой траве, слизывая языком прохладные капли росы с источающих нежный аромат белоснежных цветов, а в это время в воздухе разливалась мелодия Страстной пятницы. Словно из ниоткуда появился отец, совсем ещё молодой, схватил Михаила на руки и крепко прижал к своей груди…