ЖАНРЫ

Групповой портрет с дамой
Шрифт:

Нижеследующее сообщение составлено авт. из отдельных высказываний примерно десяти деревенских жителей, с которыми он вел беседы во время трех своих визитов в пивную Хоффгаузена; симпатии всех опрашиваемых были безусловно на стороне бездеятельного Вернера, но зато их почтение, почти благоговение, – на стороне весьма и весьма деятельного брата Арнольда, о котором в деревне говорят буквально с дрожью в голосе. Согласно свидетельству деревенских жителей, Арнольд, работая в возглавляемом братом штабе проектирования аэродромов бундесвера, столкнулся с депутатами бундестага, банкирами и лоббистами различных группировок комитета обороны, нажал на самого министра обороны и провел сделку, заключавшуюся в том, что «знаменитый уже столетия Хоффгауский лес» и, соответственно, многочисленные прилегающие к нему угодья были избраны для постройки аэродрома НАТО. По свидетельству деревенских жителей, сделка эта была «миллионов на пятьдесят, возможно, на сорок или уж как минимум на тридцать» и проводилась «в штабе Вернера, но против его воли, зато с согласия комитета обороны» (житель деревни Бернгард Хеккер, фермер).

Хоффгау, навеки благодарный Груйтену за то, что тот спас его, «в те времена еще человека молодого, от вермахта, сделав своим личным референтом… позже, когда дела его стали дрянь, я отплатил ему добром за добро», поколебался еще немного, а потом все же проинформировал авт. о загадочной истории Генриха – Эрхарда. «Раз вы принимаете ее так близко к сердцу, раскрою вам один секрет. Госпожа Хойзер не знала дела в полном объеме и не была в курсе предшествующих событий. Она получила только документы судебного разбирательства, да и то частично, и еще сообщение лейтенанта команды, приводившей приговор в исполнение. В действительности вся эта история была настолько запутанной, что я с трудом могу точно воспроизвести ее… Итак, сын Груйтена не желал воспользоваться отцовской протекцией; Груйтен, однако, вопреки его желанию оказывал ему протекцию, в частности, он позаботился, чтобы Генриха и его кузена дня через дна после оккупации Дании перевели в Любек, в финчасть, – для отца это был сущий пустяк. Однако он – я опять-таки имею в виду Груйтена-старшего – недооценил упрямства своего сына; тот хотя и отправился вместе с кузеном в Любек, но быстро ра-зобрался во всем и вернулся в Данию, вернулся без приказа и без разрешения… Проступок этот при доброжелательном подходе можно было квалифицировать как самовольную отлучку, а при недоброжелательном как дезертирство; но эту историю еще удалось бы, наверное, замять, а вот другую уж никак нельзя было замять: мальчики пытались продать датчанину противотанковую пушку, и хотя датчанин не согласился на сделку… Она была чистейшим актом самоубийства, к тому же совершенно бессмысленным… Но все равно, налицо было преступление… и никакая протекция здесь уже не могла помочь. Свершилось то, что должно было свершиться. Я буду говорить с вами совершенно откровенно и признаюсь, что хотя мы вели в то время в Дании большое строительство и были знакомы почти со всем генералитетом, мне, личному референту Груйтена, с трудом удалось выцарапать дело его сына, ну, а когда я его прочел, то решил… ну, скажем… почистить его, интерполировать или, если хотите, отредактировать и только потом передать госпоже Хойзер, тогдашней секретарше Груйтена; уж слишком много раз поминалось там выражение «грязная сделка», а и щадил чувства патрона».

* * *

Лотта X., которая не может без тяжких вздохов подумать о том, что ей придется расстаться со своей миленькой квартиркой в центре, с садом на крыше, вспоминает «об этой истории» с не менее тяжкими вздохами; говоря со мной, она вздыхала, курила сигарету за сигаретой, беспрерывно проводила рукой по своим прямым, коротко остриженным волосам с проседью и все время прихлебывала маленькими глотками кофе. «…Да. Да. Они погибли, в этом сомнений нет, и не все ли равно, почему так случилось: из-за дезертирства или из-за того, что они пытались загнать эту самую пушку?… Они погибли, и не знаю даже, так ли они этого хотели. У меня создалось впечатление, что во всем этом было слишком много интеллигентщины, думается, они были удивлены и напуганы, когда их поставили к стенке и раздалась команда «пли!». Как-никак, у Эрхарда была Лени, а Генриху стоило только пальчиком поманить – и любая девушка стала бы его. По-моему, эти мальчики начудили вполне в немецком духе; заметьте, вся история разыгралась в Дании, где у нас в то время осуществлялись самые крупные проекты. Ну, хорошо, назовем это, если хотите, символ-л-лическим поступком, с тремя «л» непременно. Мой муж, которого нацисты угробили под Амьеном несколько дней спустя, был совсем другой человек; он хотел жить, и отнюдь не только символически. Он бы не стал умирать ради разных символов. Мой муж боялся смерти, вот в чем штука; в нем было заложено много хорошего, но в монастырской школе, где он пробыл до шестнадцати, чтобы стать пастырем божьим, это подавили; ну, а потом он опомнился, сообразил, что все это ерунда, но было уже поздно. К тому же у него остался комплекс неполноценности – он ведь не имел аттестата зрелости… Чувство неполноценности они ему внушили; мы с ним встретились позже в юношеской организации «Свободная молодежь», где пели хором «Смело, товарищи, в ногу…» и т. д. Мы даже знали предпоследнюю строфу этой песни:

Все, чем держатся их троны,Дело могучей руки.Сами набьем мы патроныК ружьям привинтим штыки…

Но, конечно, нам не объяснили, что под коммунизмом 1897 г. подразумевалось нечто другое, чем под коммунизмом 1927 – 28 годов. И мой Вильгельм был не из тех, кто взял бы в руки ружье. Никогда и жизни! А вот нацистские кретины все-таки заставили его взять ружье, и угробили его во имя какой-то ерунды… Даже у нас в фирме были люди, утверждавшие, что его собственный отец сговорился с Груйтеном и тот вычеркнул Вильгельма из списка лиц, которым давалась броня, люди шептались, что я оказалась чем-то вроде жены Урия; но я никогда бы этого не сделала, просто не могла бы сделать… Нельзя предать такого верного человека, как Вильгельм, и я долго не могла, понимаете ли… быть с тем, с другим… после смерти Вильгельма. Ну, а теперь поговорим о патроне. Да, уже в ту пору между мной и ним могло что-то быть. Чем он меня приворожил? Тем, что из этого долговязого сухопарого парня, деревенщины с лицом пролетария, получился долговязый сухопарый барин, настоящий барин; не строитель, не архитектор, а стратег, если хотите знать… Вот что меня привлекало в нем, кроме худобы и высокого роста, – талант стратега. С тем же успехом он мог стать банкиром, так ничего и «не поняв» в деньгах. Не знаю, ясно ли вам, о чем речь. У себя и кабинете он повесил карту Европы, втыкал туда булавки и время от времени флажок, ему достаточно было бросить беглый взгляд… мелочи его никогда не интересовали. И конечно, он овладел одним очень действенным приемом, его он просто заимствовал у Наполеона… По-моему, на своем веку он прочел одну-единственную книгу – биографию Наполеона, самую что ни на есть популярную… Прием был на редкость прост, и, возможно, для него это был не только ловкий ход, в нем выражалась отчасти сентиментальность, а он и вправду был сентиментален. Начал он в двадцать девятом, и, пожалуй, с чересчур большим замахом: сорок рабочих, десятники и так далее… Но, несмотря на кризис, ему удалось всех сохранить, никого он не уволил; главное, он не боялся всяких там фокусов с банками, с векселями, не отказывался даже от кредитов, за которые драли ростовщические проценты… И вот в тридцать третьем у него были примерно те же сорок человек, которые никому и ни за что не дали бы его в обиду; все стояли за него, и он тоже никого из них не давал в обиду и помогал им во всем, даже когда у кого-нибудь из них случались неприятности на политической почве; сами понимаете, в последующие годы все они здорово пошли в гору, как сержанты у Наполеона; он предоставил им самостоятельную работу – крупные заказы; и он знал каждого из них по имени, буквально каждого, знал, как зовут его жену и детей, встречаясь с ними, подробно расспрашивал обо всех семейных новостях: он помнил, например, когда кто-нибудь из ребят оставался в школе на второй год, и так далее. А когда он приходил на стройку и видел, что там прорыв, он брался за лопату и за кирку или садился за баранку грузовика и делал срочный рейс. И всегда он оказывался там, где это было действительно необходимо. Результаты не заставили себя ждать. И открою вам еще одну тайну: деньги его не интересовали. Конечно, они ему были нужны для трена: дорогие костюмы, машины, возможность не считать каждый грош, время от времени званый вечер… но как только у него появлялись по-настоящему большие деньги, он снова вкладывал их в дело, даже влезал в долги. «Быть в долгах, Лотта, по уши в долгах, – сказал он мне как-то раз, – это самое правильное». Ну, а что касается его жены, то она, видно, сразу поняла – в нем «что-то есть», но что в нем действительно было и что вылезло потом наружу, привело ее просто в трепет; она хотела сделать из него большого человека, хотела иметь открытый дом и так далее, но она вовсе не хотела быть замужем за начальником генштаба. Позвольте мне щегольнуть парадоксом, может, вы и поймете, что я хочу сказать: из них двоих он витал в облаках, а она была женщиной земной, хотя могло показаться как раз наоборот. О боже, я считала преступным все, что он делал… Разве можно было строить нацистам убежища, аэродромы и казармы; еще по сей день, когда я приезжаю на лето в Голландию или в Данию и вижу на пляжах вырытые нами блиндажи, к горлу у меня подступает тошнота. И все же, то было время сильной власти, время для властолюбивых, а он был человеком властным, хотя власть сама по себе интересовала его не больше чем деньги. Только одно привлекало его – игра, да, он был игрок… Но для игры он оказался слишком уязвимым; у них был сын, и мальчик не соглашался, чтобы его держали в стороне от этого дерьма».

Попытка авт. переключить Лотту на вторую тему интервью – на отношения Лени с этим Эрхардом – вначале не удалась. Она опять закурила и сделала нетерпеливый жест рукой.

«Мы еще к нему вернемся, дайте мне сперва выговориться. Ну так вот: пусть вам будет ясно – мы с Груйтеном, если хотите, уже тогда подходили друг к другу, он был со мной нежен, не знаю уж, как это назвать, во всяком случае, для сорокалетнего мужчины его отношение ко мне, двадцатисемилетней женщине, было трогательным; он дарил мне цветы и два раза поцеловал мою руку у локтя и, наконец, сенсация: однажды он протанцевал со мной полночи в гостинице в Гамбурге; это было на него не похоже. Вам никогда не приходило в голову, что выдающиеся люди, как правило, скверные танцоры? Надо вам сказать, с чужими мужчинами я держалась довольно чопорно, не то что с собственным мужем; у меня в характере есть проклятая черта, от которой я долго не могла отделаться – я была верной женой. Сущее наказание. Никакая это не доблесть, скорее глупость… Представьте себе меня в ту пару – долгие ночи я лежала одна, за стеной спали ребята, а мужа, моего Вильгельма, они угробили под Амьеном во имя какой-то чепухи! И никто, ни один человек не дотронулся до меня до сорок пятого… И все это вопреки разуму. Целомудрие и прочую ерундистику я ни во что не ставлю. До сорок пятого прошло целых пять лет, и только в сорок пятом мы решили съехаться… А теперь, если хотите, поговорим о Лени и Эрхарде; повторяю, невозможно вообразить себе стеснительность этого юноши… да и стеснительность Лени тоже. Это надо иметь в виду. Он начал боготворить ее с первой же минуты. Для него Лени была чем-то вроде таинственно ожившей флорентийской blonda [17] . Даже предельно сухой рейнский диалект Лени, даже ее сверхсухая манера держаться не могли охладить его пыла. Ему было безразлично и то, что она, по его понятиям, оказалась совершенной невеждой; у нее в голове застряли лишь какие-то обрывки гормональной мистики Рахели, но когда она их выкладывала, ему это не очень-то нравилось. Боже, чего мы только ни делали, все мы – и Генрих, и Маргарет, и я, – чтобы у них сладилось. Сами понимаете, времени было в обрез: с мая тридцать девятого по апрель сорокового он приезжал, наверное, в общей сложности раз восемь… Ну, конечно, мы с Генрихом не говорили об этом вслух, только перемигивались, ведь и слепому было ясно, что они влюблены друг в друга. Прелестная парочка, вот именно, это была прелестная парочка, быть может, не стоит особенно жалеть, что они не спали друг с другом. Я покупала им билеты на такие вонючие фильмы, как «Товарищи в море», или на такую идиотскую картину, как «Осторожно, враг подслушивает», я даже послала их на «Бисмарка»; расчет у меня был простой: сеанс, черт возьми, длился три часа, в зале было темно и тепло, как в утробе матери, они, конечно, держались за руки, и, возможно, им приходило в голову поцеловаться разок-другой (очень горький смех. Прим. авт.), ну, а уж коли они поцеловались бы… дело само пошло бы на лад… Но все было напрасно, совершенно напрасно. Он водил ее в музей и объяснял, как можно отличить подлинное полотно Босха от полотна, которое ему ошибочно приписывают; он хотел, чтобы она перестала бренчать на рояле Шуберта и играла бы Моцарта, давал ей стихи, наверное, Рильке, точно не помню. А потом он ее все же пронял – начал сочинять стихи и посылать ей. Да, Лени была восхитительным созданием – для меня она такой и осталась, – я сама была в нее немножко влюблена; вы бы только посмотрели, как она танцевала с этим Эрхардом, когда все мы собирались вечером – мой муж и я, Генрих, Маргарет и эта парочка… Во время их танца все окружающие хотели только одного: чтобы откуда ни возьмись появилась кровать под балдахином, на которой они могли бы любить друг друга… Ну вот, он писал ей, стало быть, стихи, и, что уж совсем невероятно, она показывала эти стихи мне, хотя они были, надо признать, довольно-таки… смелые; он, например, воспевал в весьма откровенных словах ее грудь, называя ее «большим белым цветком на древе молчания», и при том говорил, что «оборвет лепестки» на этом цветке; и еще он написал по-настоящему прекрасное стихотворение о ревности; его, пожалуй, можно было бы напечатать: «Я ревную к кофе, который ты пьешь, к маслу, которое намазываешь на хлеб, ревную тебя к зубной щетке и к кровати, на которой ты спишь». Словом, вы видите, это были весьма откровенные стихи… Да, но только на бумаге, все только на бумаге!»

17

Блондинка (итал.).

Выслушав вопрос авт. о том, не могла ли между Лени и Эрхардом возникнуть близость, которая так и осталась тайной для нее, Генриха и всех остальных, Лотта неожиданно покраснела (авт. признает, что, несмотря на все это трудное дознание, краска на лице Лотты доставила ему большое удовольствие), – покраснела и сказала: «Нет, я это знаю довольно точно, ведь через год с лишним, когда Лени сошлась с Алоисом Пфейфером, за которого потом сдуру выскочила замуж, он похвастался своему брату Генриху, что, мол, Лени досталась ему нетронутой, все сказал своими словами, а тот по наивности передал мне». Краска на щеках Лотты все еще не проходила.

Отвечая на вопрос, не хвастался ли этот самый Алоис Пфейфер своему брату Генриху, так сказать, чужими, не принадлежащими ему трофеями, Лотта в первый раз проявила некоторую неуверенность. Подумав, она сказала: «Да, конечно, он был хвастун… Неужели я ошиблась? – Потом, однако, решительно покачав головой, добавила: – Нет, нет, это исключается, хотя у них обоих было вполне достаточно возможностей… Нет, нет, – повторила она и покраснела снова, к вящему удивлению авт. – После того, как он погиб, Лени не почувствовала себя вдовой. Не знаю, понимаете ли вы, что я хочу сказать. Если желаете знать точно, она почувствовала себя платонической вдовой».

Это высказывание показалось авт. достаточно серьезным, он восхитился откровенностью Дотты, хотя она его и не вполне убедила. Тем не менее он пожалел, что сравнительно поздно открыл свидетельницу Лотту Хойзер, урожд. Бернтген, которая умела все так красочно описывать. Больше всего авт. поразила, однако, разговорчивость, почти болтливость Лени в тот период ее жизни. Лотта предложила свое объяснение этого факта, но уже гораздо более неуверенным тоном, намного тише и не столь бойко, время от времени задумчиво поглядывая на авт. «Ясно было, что Лени любила Эрхарда, любила его и ждала с нетерпением, не знаю, понимаете ли вы, о чем идет речь, иногда мне даже казалось, что инициативу вот-вот захватит она сама. А теперь я хочу рассказать одну примечательную историю; однажды я была свидетельницей того, как Лени прочистила засоренный унитаз, тогда она меня просто потрясла. Как-то в воскресенье вечером в сороковом году мы сидели в квартире у Маргарет, потягивали винцо и немножко танцевали… Мой Вильгельм тоже был с нами… И вдруг выяснилось, что засорился унитаз. Отвратительная история, доложу я вам. Кто-то бросил туда какую-то штуковину, как потом выяснилось, довольно большое яблоко, видно, подгнившее, и оно застряло в канализационной трубе. Ну вот, мужчины отправились, чтобы устранить непорядки; первый взялся за это неприятное дело Генрих – он поковырял железным прутом в унитазе. Тщетно! Потом настала очередь Эрхарда, он оказался более сообразительным: парень принес из прачечной шланг и попытался прочистить трубу с помощью давления воздуха; презрев брезгливость, он всунул шланг в отвратительную жижу и стал что есть сил накачивать воздух… Самым брезгливым оказался мой муж, который, между прочим, был когда-то водопроводчиком, потом техником и только под конец стал чертежником. Что касается меня и Маргарет, то нас просто тошнило от отвращения. И знаете, кто решил проблему? Лени. Недолго думая, она засунула руку – правую руку – в унитаз; до сих пор я вижу ее красивую белую руку, покрытую до самого локтя желтоватой жижей… Она сразу вытащила яблоко и швырнула его в помойное ведро, и вся эта ужасная жижа в одно мгновение с журчанием сбежала в сток. А Лени стала мыться; весьма основательно, скажу я вам, а потом она несколько раз протерла руки одеколоном. И тут она сказала одну фразу, поразившую меня тогда в самое сердце: «Наши поэты были самыми смелыми ассенизаторами». Я хочу сказать, что, когда надо было, она могла проявить железную хватку, а этим я хочу сказать, что в конце концов она, возможно, железно схватила бы и его; он-то был бы только рад. И еще мне вдруг пришло в голову, что никто из нас никогда не видел мужа Маргарет».

* * *

Ввиду того, что показания Лотты Хойзер не совсем совпадали с показаниями Маргарет, сию несчастную пришлось снова подвергнуть допросу.

Правильно ли, что она танцевала с лицами, перечисленными Лоттой, и что они несколько раз собирались у нее на квартире? Не находилась ли она в близких отношениях с Генрихом уже задолго до того случая, который можно обозначить как «происшествие во Фленсбурге»?

«Последнее, – сказала Маргарет, отхлебнув изрядный глоток виски и впав в состояние умиротворенности, в своего рода эйфорию с оттенком грусти, – последнее я решительно отвергаю, уж это я бы хорошо помнила и не стала бы отрицать. С какой стати? Дело в том, что я тогда совершила ошибку, познакомила Генриха с моим мужем. Шлёмер редко бывал дома, я и тогда не понимала и до сих пор не знаю, чем он, собственно, промышлял – торговлей оружием или шпионажем; во всяком случае, денег у него куры не клевали. И от меня он почти ничего не требовал, только чтобы я «ждала его», когда он отправлял мне телеграмму. Он был старше меня, ему уже минуло лет тридцать пять. И вовсе не дурен собой. Элегантный мужчина и прочее и прочее, типичный светский человек… И они с Генрихом друг другу понравились. Генрих мог быть замечательным возлюбленным, но это вовсе не значило, что он хотел стать моим любовником, – тогда еще нет. Ну, а я была из породы любовниц. А он нет. И вот что случилось. Он познакомился с моим мужем, и на него напала робость. Поэтому между нами в ту пору еще ничего не произошло… Но все остальное правильно, то есть то, что я видела его больше двух раз, танцевала с ним и что у меня в квартире собиралась вся их компания. Только Лотта могла вам это рассказать, да, это правильно, но больше, чем четыре раза в общей сложности, мы все равно с ним не виделись».

В ответ на вопрос об Эрхарде и Лени Маргарет улыбнулась и сказала: «Это я вовсе не хочу знать в подробностях. Такие дела никого не касаются. Да и частности еще ни о чем не говорят. Меня это не касалось. Зачем мне было знать тогда и зачем знать теперь, целовались ли они, держались ли хотя бы за руки и радовались этой ласке, лежали ли вместе в постели? К чему мне знать, где это могло произойти – там ли, я хочу сказать, у меня в квартире, или в квартире Лотты, или в груйтеновских апартаментах?… Мне просто нравилось смотреть на них обоих… А какие стихи он ей писал и дарил! Лени не могла держать их в тайне; в эти несколько месяцев она впервые перестала быть замкнутой, потом она опять замкнулась в себе, замкнулась уже окончательно. Неужели так важно установить, кто у нее был первый: Эрхард или этот дурак Алоис? Что это даст? Бросьте вы свои расспросы. Она его любила. Нежно и страстно. И если у них еще ничего не произошло, то произошло бы в следующий его приезд. Ручаюсь. А как это кончилось, вы сами знаете – кончилось в Дании у кладбищенской стены. Хватит! Спросите у самой Лени».

* * *

Спросите у самой Лени! Легко сказать! Ее не спросишь. А если спросишь, она не ответит. Старик Хойзер называет историю с Эрхардом «трогательной и чисто романтической, но, увы, с плохим концом».

Рахель умерла, а этот Б. X. Т., конечно, ничего не знает об Эрхарде. Нам точно известно, что Лени часто посещала монастырь, следовательно, Рахель наверняка многое знала. Что касается Пфейферов, то они вошли в жизнь Лени позже, и уж и м-т о она наверняка не рассказывала о том, что ей было «дорого». М. в. Д., к которой авт. со вздохом обратился как к своей последней надежде, назвала эпизод с Эрхардом «дорогим» сердцу Лени.

Поделиться с друзьями: