ЖАНРЫ

Групповой портрет с дамой
Шрифт:
* * *

Кремер: «После того как они забрали мальчика, я никак не могла решить, куда мне податься – на восток, на запад или, может, лучше пересидеть дома. На запад никого не пускали, разве что солдат и саперные команды… А на восток… Кто знал, что там будет? Нацисты ведь могли еще несколько месяцев, а то и год тянуть с войной. Стало быть, я решила пересидеть это время у себя в квартире и, таким образом, пережила второе марта. (Речь идет о 2 марта 1945 года, то есть о дне, который часть населения, оставшаяся в городе, до сих пор называет не иначе как просто «второе марта» или «тот день». Авт.) Второго начался этот налет, от которого многие сошли с ума, а многие чуть было не сошли с ума; я сидела в подвале пивоваренного заводика напротив дома и думала, что наступило светопреставление. Честно вам признаюсь, с двенадцати лет, то есть с девятьсот четырнадцатого года, я не ходила в церковь и не верила в поповские россказни. Даже в ту пору, когда нацисты для виду (подчеркнуто не нами. Авт.) нападали на попов, даже в ту пору я не встала на их сторону. Как-никак я была немножко обучена диалектике и историческому материализму, хотя большинство моих товарищей считали меня дурочкой и мещаночкой… Но в тот день я молилась, по-настоящему молилась. Вдруг я вспомнила все молитвы: и «Благослови, создатель…», и «Отче наш…», и даже «Под Твоей защитой…». Молилась, и все тут! Это был самый ужасный и тяжелый налет из всех, какие мы пережили… Длился он ровно шесть часов сорок четыре минуты. Потолок нашего подвала ходил ходуном, шевелился и раскачивался, как брезент палатки на ветру… И все эти бомбы были сброшены на город, в котором почти не оставалось жителей. Один заход следовал за другим, один за другим. Нас в подвале было шестеро. Две женщины – я и молодая мать с трехлетним малышом. Она беспрерывно лязгала зубами – тут я впервые поняла, что значит «лязгать зубами», до того дня я только читала об этом в книгах. Видимо, это происходило помимо ее воли, наверное, она даже не замечала, что лязгает зубами. Под конец она кусала себе губы в кровь, и мы просунули ей между зубами кусочек дерева – короткую отполированную палочку, очевидно, клепку от бочки, палочку мы подобрали на полу. Я думала, что женщина сойдет с ума, и еще я думала, что тоже сойду с ума… Нельзя сказать, что так уж сильно грохотало, зато все шаталось, и потолок у нас над головой прогибался то в одну сторону, то в другую, как дырявый резиновый мячик, который тискают руками. Малыш спал, он измучился, заснул и даже улыбался во сне. Кроме нас, в убежище были еще трое мужчин. Один из них – пожилой охранник в форме штурмовика, подумать только: второго марта он еще не снял мундир СА! Этот дядя, простите, сразу наложил полные штаны, полные штаны, и его трясло как в лихорадке, потом он описался. И вдруг выбежал из убежища; ни с того ни с сего выбежал на улицу, взвыл и побежал. После налета, поверьте мне, от него, как говорится, не осталось даже мокрого места. И еще в убежище сидели два молодых парня в штатском, скорее всего дезертиры. Прятались, видно, в развалинах, а когда начался этот ужасный налет, струхнули. Они были белые как мел и держались очень тихо, но потом, когда охранник выбежал, они стали… Как бы это объяснить?… Сейчас мне уже шестьдесят восемь, и, наверное, мои слова покажутся вам просто чудовищными, но я все равно хочу рассказать всю правду; тогда мне было сорок три, а той молодой матери, наверное, еще не было и тридцати… Я больше ни разу, ни разу ее не встретила, вообще с тех пор мне не случалось встретиться ни с одним из тех, кто сидел в убежище: ни с теми парнями, ни с малышом… Да, молодой женщине не было еще и тридцати… Ну так вот, эти парни лет двадцати с небольшим вдруг стали… не знаю уж, как это объяснить… нет, они не приставали к нам, не лапали нас… Все это не те слова, не те… С тех пор, как моего мужа замучили до смерти в концлагере, я не смотрела ни на одного мужчину… Так вот, эти молодые парни не то чтобы на нас набросились… Нет, нет, все было иначе, мы вовсе не сопротивлялись, и они нас вовсе не насиловали… Просто мы захотели быть вместе… И вспоминая это, я все еще чувствую как песок скрипит у меня на зубах, песок, который сыпался с потолка, ходившего ходуном… И еще я вспоминаю внезапное ощущение радости и то, что я успокоилась. И опять начала молиться. И молодая мать вдруг тоже успокоилась… Мы сели и не сговариваясь выложили все, что у нас было – сигареты и хлеб, – а молодая мать вынула из своей хозяйственной сумки банку с маринованными огурчиками и земляничное варенье. И мы по-братски поделились куревом и едой, но совершенно молча, а песок по-прежнему скрипел у нас на зубах… Налет кончился приблизительно в половине пятого. Стало тихо.

Конечно, не совсем: где-то слышался грохот падения, где-то рушились здания и взрывались бомбы – ведь на нас сбросили около шести тысяч бомб. Когда я говорю – стало тихо, это значит, что не летали самолеты. Вот и все. И мы вышли из подвала, вышли каждый сам по себе, не обменявшись ни словом. Вышли и очутились в гигантском облаке пыли, которое заслонило все небо, в облаке пыли и в клубах дыма, огня и дыма. Я упала как подкошенная и очнулась только через несколько дней в больнице. Очнувшись, я опять начала шептать молитвы. Но уже в последний раз. Счастье еще, что они не забросали меня землей; можете себе представить, сколько народу они заживо похоронили. А как вы думаете, что стало с подвалом? Он рухнул через два дня после того, как мы вылезли из него… Наверное, свод продолжал прогибаться то в одну сторону, то в другую, как резина в дырявом мячике, а потом взял и обвалился. Я сама видела это, потому что хотела посмотреть на мою квартиру. От дома не осталось ничего, ровным счетом ничего. Не осталось даже приличной груды развалин. А на следующий день после того, как я выписалась из больницы, в город вошли американцы.

* * *

Нам известно, что Ванфт была эвакуирована. Видимо, она пережила много тяжелого и скверного (сама она молчит, поэтому авт. не удалось установить, было ли пережитое ею тяжелым и скверным объективно или только субъективно). Ванфт произнесла лишь одно слово: «Шнейдемюль».

О Кремпе нам известно, что он погиб на шоссе, сражаясь за это самое шоссе, погиб, возможно, даже со словом «Германия» или какой-то подобной чушью на устах!

* * *

Д-р Хенгенс «исчез» и обосновался на время (Хенгенс о Хенгенсе) в одной деревушке вместе со своим бывшим начальником, графом. «Мы точно знали, что жители этой деревушки нас не выдадут. На всякий случай мы поселились в лесу, в деревянном доме, под видом рабочих лесничества, что ли. Но обхаживали нас по-королевски. Преданные графской фамилии поселянки не отказывали нам ни в чем, даже в любовных ласках, они просто-таки предлагали нам свою любовь. Однако признаюсь честно: эротика и секс баварских женщин казались мне чересчур пресными, я всей душой мечтал о рейнских изысках, и не только по этой части. Мои проступки были не такие уж тяжелые, посему я смог в пятьдесят первом вернуться домой. Господину графу пришлось подождать до пятьдесят третьего, в пятьдесят третьем он добровольно предстал перед судом. Предстал как раз в тот период, когда на дела военных преступников стали смотреть сквозь пальцы. Месяца три он просидел в Верле [35] . а потом опять поступил на дипломатическую службу. Лично я предпочел удалиться от всякой политической деятельности. С меня довольно моих филологических знаний, точных знаний, – ими я охотно делюсь за соответствующую мзду».

35

Известная тюрьма, в которой сидели нацистские военные преступники.

* * *

Хойзер-старший: «Я был связан по рукам и ногам моими домами; дело в том, что я приобрел не только старый груйтеновский дом, – в январе и в феврале сорок пятого мне удалось купить еще два дома у двух субъектов, которым грозили крупные политические неприятности. Можете назвать это, если хотите, антиаризацией или реантиаризацией – дома, которые продали мне нацисты, принадлежали первоначально неарийцам. Сделку я оформил по всем правилам, с нотариусом и с необходимыми документами, по всем правилам… Да, это была абсолютно законная сделка; в конце концов, никому не возбранялось покупать и продавать дома. Разве не так? Второе марта я, слава богу, не пережил, так как на день уехал за город… Но облако пыли видел, видел на расстоянии сорока километров от города… Действительно гигантское облако. А когда на другой день я прикатил на велосипеде обратно, то тут же нашел себе на западе прекрасную, просто безукоризненную квартиру; к сожалению, ее прибилось освободить, после того как в город вошли англичане. Они, между прочим, оказались, очень предусмотрительными людьми – не бомбили те кварталы, в которых собирались потом поселиться. А эти… Лени и Лотта… они меня здорово предали. И конечно, не сказали ни слова о склепе… Во мне, старике, они, понятное дело, не нуждались – мне уже тогда стукнуло шестьдесят.

Лотта вообще вела себя довольно-таки подло, это выяснилось уже в октябре, когда у меня умерла жена. Тут Лотта вдруг начала переезжать с детьми с места на место – сперва она жила у своих родственников, потом у этой проститутки Маргарет, после у знакомых. Для того, чтобы не эвакуироваться. А почему, собственно? Да потому, что хотела погреть руки, разнюхала, где находятся склады вермахта. Когда они грабили склад поблизости от старого кармелитского монастыря, то и не подумали позвать своего милого дедулю. Они тогда тащили добро мешками, вывозили его на тачках, на старых велосипедах и на полусоженных, брошенных у обочин машинах, которые уже нельзя было завести, их можно было только толкать… Эти мародеры хватали все подряд: яйца и масло, сало и сигареты, кофе и тряпки; они были такие жадные, что жарили себе яичницу прямо посреди улицы на крышках от противогазных коробок; спирт лился рекой… Они устраивали настоящие оргии, как во времена Французской революции. И женщины были заводилами, наша Лотта была заводилой. Сущая мегера! На улице разыгрывались настоящие баталии, поскольку в городе еще оставались немецкие солдаты. Все это я узнал много позже и был рад, что вовремя уехал из нашей общей квартиры. Скоро они превратили ее в форменный бордель – ведь из «советского райского уголка» в склепе им пришлось убраться. А потом явился Губерт и спутался с Лоттой. Вы бы просто не узнали нашу Лотту, раньше она была сухая, неприступная женщина, язвительная, острая на язык. Л в то время стала просто на себя не похожа, ее как подменили. В военные годы мы наслушались от нее достаточно социалистических речей, хотя это было здорово опасно, ведь иногда она ляпала бог знает что. Мы простили Лотте и то, что она втянула на-шего сына Вильгельма в свои красные организации.

Переживали, но терпели. Как-никак она была порядочной женой и матерью, выполняла свой долг. Но пятого марта Лотта решила, видно, что наступил социализм и все пора делить поровну – и движимое и недвижимое имущество, словом, все. Она в самом дело довольно долго возглавляла жилищный отдел, вначале захватила его явочным порядком, потому что городские власти сбежали, а потом ее туда назначили на том основании, что она не была фашисткой. Ну да, фашисткой она не была, но это ведь еще не резон! Мы скоро в этом убедились. Целый год она была у нас царь и бог. Не задумываясь направляла в пустые особняки людей, которые первый раз в жизни видели уборную, где спускалась вода. Эти люди стирали в ванне белье или разводили карпов, а в ванной комнате хранили свекольную ботву. Я говорю вам правду, в некоторых особняках ванны были, как оказалось, до половины заполнены свекольной ботвой. К счастью, у нас относительно недолго путали социализм с демократией. И Лотте опять пришлось вернуться к исходным позициям – стать скромной служащей. Но в дни всеобщего мародерства она вместе со своими дружками сидела в склепе, в ихнем «раю», пряталась там с детьми. Конечно, она знала, где я живу, прекрасно знала; тем не менее не позвала меня, не протянула руку помощи. Благодарности я от нее не дождался. Хотя, если смотреть в корень, она была обязана нам жизнью. Стоило только пикнуть, стоило передать ее высказывания о войне и военных целях, стоило повторить какую-нибудь из ее дурацких острот – и Лотту немедленно упекли бы куда следует – в тюрьму или в концлагерь, а то и вовсе вздернули бы на виселицу… И за это она нам так отплатила!…»

* * *

Быть может, кое-кого заинтересует судьба Б. X. Т. Сообщаем: манипуляции с мочой по плану, составленному Рахелью, ни разу не окончились неудачей. Однако настало время, когда и они уже не могли помочь Б. X. Т.: в конце сентября 1944 года его зачислили в батальон желудочников, невзирая на то, что при язве желудка, к примеру, требуется совсем другая диета, чем при диабете. Б. X. Т. еще успел принять участие в нескольких сражениях, а именно в арденнском наступлении и в битве под Хюртгенвальдом. В самом конце войны Б. X. Т. угодил из селения по имени Вюрзелен в американский лагерь для военнопленных. Не исключено, что в Вюрзелене он сражался плечом к плечу» со Шлёмером, перевоплотившимся уже к тому времени в Кейпера. Как бы то ни было, конец войны застал Б. X. Т. в американском лагере для военнопленных недалеко от Реймса, в обществе примерно двухсот тысяч немец-ких военнопленных всех рангов. «Могу вас уверить, ничего отрадного в лагерной жизни не было – ни в смысле общества, ни в смысле снабжения всем необходимым. Но самое печальное заключалось в том, что в лагере нам не светило никакое дамское общество, простите за откровенность». (Последнее замечание поразило авт. До этого высказывания он не считал Б. X. Т. «сексуально озабоченным»).

* * *

Узнавать о дальнейшей судьбе Груйтена у Марии в. Д. показалось авт. несколько неудобным, однако во имя полноты картины он предпринял несколько осторожных попыток в этом направлении; все они кончались неудачей: Мария почем зря ругала Лотту, на которой ввиду «небезызвестных событий» (М.в.Д.) сосредоточилась ее ревность. «Когда он вернулся домой, меня еще не было. Иначе – тут я могу поручиться, – иначе ей не пришлось бы стать его утешительницей, он искал бы утешения у меня и нашел бы его, хотя я на тринадцать лет старше ее. Но я застряла на том берегу Рейна, где-то за Вуппером; сидела в этой вестфальской дыре, где нас, людей с Рейна, честили почем зря и как только ни называли: выскочками, лакомками, пенкоснимателями, испорченными, бог знает как еще. Третировали почем зря. Американцы явились к нам только в середине апреля; вы не можете себе представить, как трудно, просто немыслимо было перебраться через Рейн на запад. Мне пришлось, стало быть, просидеть в этом захолустье до середины мая. А Губерт прибыл домой уже в начале мая и, видно, сразу же залез в постель к своей прекрасной Лотте. Когда я вернулась, уже ничего нельзя было поделать. Я опоздала».

* * *

Лотта: «До сих пор еще, когда я думаю о времени между февралем и мартом сорок пятого и о времени между мартом и началом мая, у меня в голове ералаш. Слишком много на нас свалилось, все было непостижимо… Да, я действительно грабила склады на Шнюрергассе, у старого монастыря кармелиток, мы хватали все, что попадало под руку. И уже тогда я предпочла прибегнуть к помощи Пельцера, лишь бы не обращаться к своему свекру. Нас одолевали в ту пору совершенно неразрешимые заботы. Из старой квартиры я должна была выехать, только Лени могла там жить, но Лепи оставались считанные дни до родов. И ее нельзя было оставить одну, Словом, всем нам пришлось переселиться на кладбище, в склеп, который мой свекор назвал «советским райским уголком». Тут мы и узнали, что отец ребенка – русский. Однако сдуру она назвала отцом другого – решила придумать ребенку отца из-за того, что с сентября или с октября сорок четвертого ей полагалась карточка для беременных. Все дело сварганила Маргарет, которая просто-напросто сообщила Лени фамилию одного солдата, скончавшегося в госпитале. Его звали Ендрицки. Маргарет и Лени все быстро обделали, не подумав, что покойный Ендрицки был женат и что с его женой, черт возьми, могли возникнуть осложнения, на мой взгляд, отвратительные. Нельзя же устраивать такие штуки с мертвецами! Но с середины марта я по поручению военной администрации возглавила жилищный отдел; таким образом, мне нетрудно было все исправить. У нас в отделе хватало печатей и прочей муры, кроме того, мы имели доступ к другим официальным учреждениям. Одним словом, ребенка удалось записать правильно; он стал Львом Борисовичем Колтовским. Если вы представите себе, что все городские власти размещались в трех комнатушках, то поймете, что нам ничего не стоило лишить этого несчастного Ендрицкого его мнимого отцовства и дать ребенку настоящего отца. Все это произошло уже после второго числа и после того, как немецкие кретины смотались из города; еще шестого марта, перед тем как окончательно оставить город и взорвать за собой мост, – еще шестого марта – они вешали на улице дезертиров. Только теперь наконец в город вошли американцы. Мы смогли покинуть наш «рай» в склепе и вернуться к себе в квартиру! Но и американцы были не в силах разобраться во всем этом хаосе, к тому же, разглядев, во что превратился город после бомбежки, они испугались, некоторые даже плакали. Я сама видела, как два ихних солдата плакали у гостиницы рядом с собором; кроме того, неизвестно откуда вынырнула уйма разного народу: немцы-дезертиры, сумевшие спрятаться, русские военнопленные, югославы, поляки, русские женщины-работницы, узники концлагерей, которым удалось бежать, даже несколько евреев, скрывавшихся всю войну, не говоря уже обо всех прочих… Американцы понятия не имели, как установить, кто сотрудничал с нацистами, а кто нет и вообще, кто к какому лагерю принадлежит. На расстоянии они представляли себе все гораздо проще – я имею в виду насчет нацистов и антифашистов. В их детском воображении это рисовалось совсем не так, как происходило в жизни. А ведь им необходимо было навести порядок и разложить все по полочкам… В начале мая, когда наконец-то появился Губерт, жизнь была упорядочена только наполовину, только наполовину, никак не больше. И – не стану скрывать – со своими печатями и удостоверениями я обращалась весьма вольно, помогая многим людям. По-моему, печати и удостоверения только для того и существуют. Разве нет? Губерт, например, явился в итальянской форме, эту форму поднесли ему товарищи по несчастью в Берлине; он с ними вкалывал на земляных работах и на расчистке туннелей берлинского метро; Губерт и его товарищи рассудили так: идти на запад в качестве немецкого арестанта опасно – между Берлином и Рейном все еще существовало осиное гнездо нацистов и они его наверняка повесили бы; идти в качестве штатского лица тоже нельзя, для этого он в свои сорок пять лет был слишком молод, его обязательно упекли бы в какой-нибудь лагерь для военнопленных – в русский, английский или американский. И вот он отправился в путь итальянцем. Конечно, о полной безопасности не могло быть и речи, но все же они хорошо придумали: итальянцев нацисты просто презирали, их они не вздергивали на виселицу и не ставили к стенке немедленно. А ведь тогда это было самое главное! Самое главное заключалось том, чтобы тебя сразу не вздернули на виселицу и не поставили к стенке. Итальянская форма Губерта и его дежурная фраза «Я не понимай по-немецки» сделали свое дело… Впрочем, повторяю, о полной безопасности не было и речи: из-за итальянской формы Губерта могли препроводить в Италию, а там опознать как немца. И это наверняка стоило бы ему головы! Но как бы то ни было, ему удалось прибыть домой. И он прибыл очень веселый, да, да – веселый, я не оговорилась. Трудно даже представить себе, какой он был веселый. Он сказал нам: «Дети, твердо решил прожить остаток своей жизни весело, смеясь». И всех нас обнял – Лени и Бориса, а внуку ужасно обрадовался. Он обнял Маргарет, моих детей и, конечно, меня. А потом сказал: «Ты же знаешь, что я тебя люблю, иногда мне кажется, что и ты меня любишь. Так зачем нам жить врозь?» И вот мы с ним заняли три комнаты; Лени, Борис и их ребенок тоже три, Маргарет – одну, а кухня у нас была общая; никаких трений между нами не возникало, все мы были достаточно разумные люди. И еды тоже хватало, мы ведь получили солидное наследство от победоносного немецкого вермахта, наследство со Шнюрергассе; кроме того, Маргарет не стесняясь тащила из своего госпиталя медикаменты. На первых порах мы сочли самым правильным оставить Губерту его итальянскую форму… К сожалению, я не могла достать итальянское удостоверение личности. Но вскоре он получил соответствующие документы от военной администрации, документы на фамилию Мандзони; фамилию ему придумал Борис, это была единственная итальянская фамилия, которую он знал; Борис читал какую-то книгу этого Мандзони [36] . Объявить Губерта вышедшим из тюрьмы немецким гражданином мы не решились, ведь он считался, в сущности, не политическим, а уголовником. Ну, а американца в этом вопросе были довольно щепетильны. Им вовсе не улыбалось, чтобы настоящие уголовники разгуливали на свободе. И не было никакой возможности объяснить им, что Губерт и был, по сути, политическим. Словом, проще было выдать себя за Луиджи Мандзони, итальянца, моего сожителя. Но и тут приходилось все время быть начеку, иначе можно было в два счета угодить в какой-нибудь лагерь, пусть даже в лагерь для репатриантов. Не дай бог! Тем более никто точно не знал, куда в конечном счете отправят составы с лагерниками. До начала сорок шестого, пожалуй, было проще всего числиться итальянцем, в сорок шестом, правда, американцы перестали хватать всех немцев и отправлять их в лагеря. И потом к нам пришли англичане. Вообще-то говоря, с американцами и англичанами я ладила совсем не плохо. Очень многие спрашивали, почему мы с Губертом не поженились официально, ведь я была вдова, он – вдовец. Некоторые уверяют даже, будто я не сделала этого из-за моей вдовьей пенсии. Неправда! Просто мне тогда казалось, что связать себя узами на всю жизнь – скучное дело. Только гак я могу это объяснить, брак мне казался слишком скучным делом. Сейчас я раскаиваюсь, что мы не поженились, все равно мои дети полностью подпали под влияние свекра. Лени с удовольствием вышла бы замуж за своего Бориса, и он бы с удовольствием женился на ней, но это было невозможно из-за отсутствия документов. Борис не имел ничего, кроме немецкой солдатской книжки на имя Альфреда Буллхорста, которую достала Маргарет. Но вы, конечно, понимаете, что с такой книжкой двадцатичетырехлетнего немца, страдавшего всего лишь истощением, могли в два счета услать в Зинциг или Викрат, а этого мы тоже не хотели. Да, о полной безопасности не могло быть и речи. Большей частью Борис сидел дома, вы бы только видели, как они жили втроем – он, Лени и младенец; ни дать ни взять святое семейство. Ведь что ни говори, к женщине нельзя притрагиваться после родов три месяца и до родов начиная с шестого месяца… Полгода они жили, как Мария и Иосиф, только целовались изредка. Вся радость у них была в ребенке. Они его лелеяли и холили, и оба пели ему песни. Ну, а потом он вышел из дому, и его забрали; вышел слишком рано, уже в июне сорок пятого, пошел погулять вечерком к Рейну, конечно, до комендантского часа. Мы их сто раз предупреждали, все мы – и Губерт, и я, и Маргарет. Но удержать не могли – каждый вечер они отправлялись к Рейну. Там в самом деле была благодать. Мы с Губертом тоже часто ходили с ними. Сидели на берегу и ощущали то, чего, собственно, не ощущали двенадцать лет, – мир. По Рейну не шло ни одного парохода, на воде качались какие-то деревяшки, и все мосты были разрушены – ходило только несколько паромов да американцы навели понтонный мост для военных целей… И знаете, иногда я думаю, что лучше было бы вообще не перебрасывать мостов через Рейн, предоставить запад Германии, так сказать, самому себе… Конечно, все сложилось иначе, чем мы думали… И с Борисом тоже; однажды вечером в июне его задержал американский военный патруль; самое идиотское заключалось в том, что в кармане у него лежал этот его немецкий военный билет. Тут уж ничего нельзя было поделать. Борису не помогли ни мои друзья – американские офицеры, ни дружки Маргарет. Не помогло даже и то, что я отправилась к военному коменданту и выложила ему всю запутанную историю Бориса. Бориса все равно услали; сперва, впрочем, это казалось не таким уж страшным; он попал в американский лагерь для военнопленных, и можно было ожидать, что в недалеком будущем наш Борис прибудет оттуда под именем Альфреда Буллхорста, если не захочет вернуться в Советский Союз. Разумеется, американские лагеря – это не райские кущи, но что поделаешь… Одного мы тогда не учли: летом американцы начали, ну, скажем, отдавать пленных немцев французам… Возможно, точнее будет, если мы назовем это не «отдавать», а «продавать»; за этих пленных им должны были заплатить в долларах – заплатить за их питание и содержание… И, уж конечно, мы не знали, что Борис попадет таким образом в лотарингские шахты. А ведь он здорово ослабел за эти годы… Правда, благодаря Лени, или, вернее, благодаря ее закладной на дом, он не умер с голоду, но сил у него, конечно, поубавилось… И вот… Вы бы только посмотрели на Лени: она тут же вскочила на старенький велосипед и бросилась его искать. Зональные границы, даже государственные границы были ей нипочем. Она проникла во французскую зону, в Саарскую область и в Бельгию, опять вернулась в Саар, а оттуда кинулась в Лотарингию; она объезжала лагерь за лагерем и справлялась у комендантов, нет ли у них ее Альфреда Буллхорста; ради него она клянчила и молила, и притом ни на минуту не теряла мужества и упорства. Однако она никак не хотела взять в толк: в Европе было тогда, наверное, пятнадцать или все двадцать миллионов немцев-военнопленных. До самого ноября Лени гоняла на своем велосипеде, только раз заехала домой, чтобы пополнить запасы, и снова отправилась в путь. До сих нор не могу понять, как ей удавалось переезжать через все эти бесчисленные границы, а потом возвращаться обратно, ведь у нее ничего не было, кроме немецкого удостоверения. Но обо всем этом она никогда не рассказывала. Только его песни она все время пела, все время пела малышу!

36

Мандзони Алессандро (1785 – 1873) – известный итальянский романист, поэт, драматург

«В сочельник мы, бедняки, сидим полны тоски. В доме гуляет мороз. Приди же, наш милый Христос, взгляни на нас, любя. Нам тяжко без тебя». И когда она пела, невозможно было удержаться от слез. Несколько раз она проехала через весь Эйфель туда и назад; проехала Арденны и опять вернулась к себе; из Зинцига она прикатила в Намюр, из Намюра в Реймс, потом обратно в Метц, обратно в Саарбрюкен и из дома опять в Саарбрюкен. О безопасности не могло быть и речи; в этом уголке Европы не рекомендовалось мельтешить с немецким удостоверением в кармане… И что вы думаете? В конце концов она все же нашла своего Бориса, своего Ендрицки, своего Колтовского, своего Буллхорста, называйте его как хотите. Она нашла его. Нашла на кладбище, по не в «раю», не в склепе. Нет. Он лежал мертвый в могиле. Борис попал в катастрофу и погиб. Он лежал в могиле между Метцем и Саарбрюкеном, в ютарингском захолустье… В этот год Лени как раз стукнуло двадцать три. И если припомнить все, что с ней стряслось, то она в третий раз овдовела. Тут она действительно превратилась в статую. И вечером, когда она напевала малышу те стихи, которые так побил его отец, нас бросало то в жар, то в холод.

Поделиться с друзьями: