ЖАНРЫ

Групповой портрет с дамой
Шрифт:

Надо ли описывать внешность высокопоставленного лица? Ныне ему лет шестьдесят пять, он сед, благообразен, довольно любезен, но неизменно строг. Принимал авт. в чайном салоне всего раза в два меньшем, чем актовый зал школы на шестьсот учеников; окна – в парк; английские газоны, немецкие деревья, самому младшему из которых лет сто шестьдесят, куртины чайных роз… Но на всем, буквально на всем – на лице хозяина, на картинках Пикассо, Шагала, Энди Уорхола и Раушенберга, Вальдмюллера, Пехштейна и Пурмана, – на всем, на всем лежала печать (авт. готов утверждать это даже с риском для жизни), – печать легкой грусти. И здесь Сл, Б1 С1. Но ни следа С2.

«Вас, стало быть, интересует, правдива ли информация этого господина Богакова? Кстати, я готов оказать ему материальную помощь, не забудьте оставить его имя и адрес моему секретарю. Ну так вот, должен сказать, в общих чертах – да. Откуда этот комиссар в лагере Бориса все разузнал, откуда добыл эти сведения, понятия не имею. (Пожатие плеч)… Но сами факты правильны. Я познакомился с отцом Бориса в Берлине в период между тридцать третьим и сорок первым, подружился с ним… Для меня это было отнюдь не безопасно. Но с точки зрения международной политики и с точки зрения исторической я всегда стоял и стою за дружбу между СССР и Германией… Мы, мы та страна, которая нужна Советскому Союзу… Но не об этом сейчас речь. Так вот, в Берлине я тогда считался красным, и не без оснований. До сих пор я стою на тех же позициях… Если я и критикую восточную политику нынешнего федерального правительства, то лишь за то, что она слабая, чересчур мягкотелая… Ну, а теперь вернемся к господину Богакову. Сидя у себя в кабинете в Берлине, я действительно получил однажды конверт со вложенной в него запиской, в которой говорилось всего-навсего следующее: «Лев сообщает Вам, что Б. находится в нем. плену». Кто принес эту записку, так и осталось неизвестным. Да я особенно и не допытывался, конверт передали привратнику внизу. Вы не можете себе представить, как я разволновался. К этому смышленному серьезному тихому юноше я всегда испытывал глубокую симпатию, много раз – наверное, свыше десяти – встречал его у отца, подарил ему стихотворения Георга Тракля, собрание сочинений Гёльдерлина, порекомендовал читать Кафку… Должен сказать, что я был одним из первых, если не первым читателем «Сельского врача», которого моя матушка подарила мне, в ту пору семнадцатилетнему гимназисту, на Рождество. Это было в двадцатом году… А теперь я, значит, узнал, что тот юноша, который всегда казался мне на редкость тонким, вообще человеком не от мира сего, попал в Германию как военнопленный. Неужели вы полагаете (здесь высокопоставленный господин, который сперва, так сказать, ушел в активную оборону, непонятно почему – авт. даже глаз на него не поднял – ринулся в атаку), – неужели вы полагаете, будто я не шал, что происходит в лагерях для военнопленных? Неужели вы полагаете, будто я был слепой, глухой и бесчувственный? (У авт. и в мыслях это-го не было!) По-вашему (в этом месте в голосе высокопоставленного господина появились почти угрожающие нотки), я считал все это правильным? Наконец-то у меня появилась возможность (переход от пиано к пианиссимо) что-то сделать. Но как найти юношу? Сколько миллионов советских военнопленных было в ту пору в Германии? А может, его вообще застрелили на месте? Или он ранен? Попробуйте разыщите некоего Бориса Львовича Колтовского среди этих пленных (голос высокопо-ставленного господина опять окреп и приобрел воинственность). Я его разыскал, можете быть уверены (угрожающий жест по направлению к авт., ни и чем, решительно ни в чем не повинному. – Авт.) Я его разыскал, разыскал с помощью моих друзей из ОКХ и ОКБ (верховное командование армии, верховное командование вермахта. Авт.) Где? В каменоломнях, стало быть, не в концлагере, но в условиях, близких к условиям концлагеря. Знаете, каково было ра ботать в каменоломнях? (Ввиду того, что авт. как раз работал три недели в каменоломнях, он воспринял подтекст содержащийся в вопросе высокопоставленного лица, мягко выражаясь, как несправедливый, ведь лицо косвенно упрекало авт. за то, что он не знал, каково было работать в каменоломнях. Впрочем, авт. не получил возможности отвести этот упрек.) Знаете, что это значило? Каменоломни были равносильны смертному приговору. А пытались ли вы когда-нибудь вызволить заключенного из нацистского лагеря для советских военнопленных? (Тоже необоснованный упрек; авт. и пытаться не стоило, поскольку у него никогда не было нужных связей, чтобы кого-либо вызволить из лагеря; правда у него появлялась возможность не умножать числа пленных, то есть дать людям убежать подобру-поздорову, и этой возможностью он отнюдь не пренебрегал). Даже мне и то понадобилось целых два месяца, прежде чем я смог существенно изменить судьбу мальчика. Из ужасающего лагеря со смертностью один к одному его перевели в менее ужасающий лагерь со смертностью один к полутора, а из менее ужасающего в еще менее ужасающий со смертной стью один к двум с половиной, из этого ужасного лагеря он снова попал в менее ужасный со смертностью один к трем с половиной; условия в том лагере были неизмеримо лучше, чем в обычных лагерях, но Бориса опять перевели, и тут он попал в лагерь, который, хоть с большой натяжкой, можно было назвать сносным; смертность там была сравнительно низкая – один к пяти и восьми десятым. В этот лагерь я смог поместить его только потому, что один из моих лучших друзей, мой бывший однокашник майор Эрих фон Кам, потерял под Сталинградом руку, ногу и глаз и был послан комендантом в Шталаг (Шталаг?… Сталаг? Стационарный лагерь для военнопленных. Авт.). Может, вы думаете, что Эрих фон Кам мог все сам организовать? (Авт. ничего такого не думал, единственным его желанием было получить объективную информацию.) Как бы не так! Пришлось подключить к делу Бориса нацистских бонз – одному из них дали взятку; он получил газовую плиту для своей любовницы, талоны на пятьсот с лишним литров бензина и триста французских сигарет, если хотите знать точно… (Именно это авт. и хотел. Авт.) В свою очередь, тот нацистский бонза привлек бонзу пониже рангом – Пельцера, которому можно было намекнуть, что Бориса надо щадить… Но тут возникла очередная трудность, нам понадобилась бумажка от начальника гарнизона, он ведь должен был прикрепить к Борису постоянного конвоира, а этот начальник, некий полковник Хуберти – когда-то он голосовал за немецкую консервативную партию, человек старой закалки, гуманный, но осторожный, – несколько раз под него пытались подкопаться эсэсовцы, шили ему дело за «ложно понимаемую гуманность», – так вот этому полковнику Хуберти необходимо было положить на стол официальный документ: мол, деятельность Бориса в садоводстве имеет оборонное значение или «чрезвычайно важное осведомительное значение». И здесь нам помогла чистая случайность, или, скажем, счастливый случай, или веление судьбы, если хотите (авт. ничего не хотел. Авт.). Этот Пельцер когда-то давно был коммунистом и взял на работу свою старую знакомую, коммунистку, чей муж, может быть, даже незаконный – кажется, они жили в незарегистрированном браке, – чей муж бежал во Францию с документами огромной важности. И вот Борис был якобы приставлен – так тогда говорили – к той женщине; впрочем, ни сам он, ни Пельцер, ни женщина об этом даже не подозревали. А официальный документ я опять-таки получил от одного знакомого, служащего в отделе «Армия противника. Восток». Самое главное заключалось в том, чтобы держать все в секрете, решительно все, в частности и мою роль. Иначе результат был бы как раз обратный – эсэсовцы обратили бы на Бориса пристальное внимание. Как вы думаете (авт. опять ничего не думал. Авт.), – как вы думаете, легко было провернуть всю эту операцию и по-настоящему, разумно помочь Борису? Ведь после 20 июля [27] все стало намного строже. Партийный бонза потребовал новой взятки, дело висело на волоске. Кого вообще интересовала тогда судьба советского лейтенанта саперных войск по имени Борис Львович Колтовский?»

27

20 июля 1944 года было совершено покушение на Гитлера. В заговоре против Гитлера принимало участие довольно большое число людей.

До некоторой степени усвоив, как трудно было помогать советским военнопленным, даже если им помогали высокопоставленные лица, авт. снова отправился к Богакову, вооруженный двумя солеными огурцами и двумя билетами в кино на цветной фильм Rayn's Daughter» [28] . За это время у Богакова появилось еще одно усовершенствование – длинный чубук от наргиле, который надевался на кончик сигареты, – теперь Богаков «нормально» курил, так как он мог держать чубук в своих скрюченных пальцах. «Мне уже не приходится без конца вытягивать губы и ловить кончик сигареты»; Бог стал болтливым выше всякой меры и даже готов был «нормально» посвятить авт. в самые интимные, можно сказать, интимнейшие подробности тогдашней жизни Бориса.

28

«Дочь Райана» (англ.).

«Ну так вот, – начал Богаков, – не требовалось никакого строгого Виктора Генриховича, мальчик и сам понимал, что с исторической точки зрения его нормальная жизнь была совершенно неприемлема. Польше всего Бориса беспокоило то, что он все время ощущал невидимую руку. Эта рука перемещала его из лагеря в лагерь, а под конец устроила в садоводство, которое, кроме всего прочего, обладала еще одним ощутимым преимуществом; в садоводстве было тепло, там постоянно топили. А зимой сорок третьего – сорок четвертого это действительно была нормально. В конце концов я шепнул, кто ему помогает, но Бориса это отнюдь не обрадовало; одно время он стал даже подозревать ту девчушку, думал, что она подослана и подкуплена. И еще одно обстоятельство чрезвычайно неприятно действовало на мальчика – он был прямо-таки сверхъестественна чувствителен, – на него действовала беспрестанная пальба рядом с его рабочим местом, хоть оно и была нормальным. Я не хочу сказать, не хочу даже отдаленно намекать, будто мальчик проявлял неблагодарность. Да нет, ни в коем случае, он был счастлив и все же – беспрестанная пальба действовала ему на нервы».

* * *

Надо учесть, что на рубеже 1943 – 1944 годов в Германии было не так-то просто хоронить мертвецов различных категорий; тут всем приходилось ставить рекорды; и не только кладбищенским сторожам, садовникам, не только священникам и присяжным ораторам – обер-бургомистрам, ортсгруппенлейтерам, командирам полков, не только учителям, товарищам погибших и руководителям предприятий, но и солдатам из батальона караульной службы, которые не переставая палили в воздух. На Центральном кладбище между семью часами утра и восемнадцатью часами шла беспрестанная пальба, громкость которой зависела от числа покойников, причины их смерти, а главное, от их чинов и званий. (Далее авт. дословно цитирует высказывание Грундча.) «Обычно на кладбище стреляли, как на полигоне или, по меньше мере, как в тире. Конечно, торжественный залп в честь покойного должен был восприниматься на слух как один выстрел – в семнадцатом году я сам, будучи фельдфебелем ландштурма, иногда командовал взводом, который давал прощальный салют. Но один выстрел – это была недостижимая мечта; в большинстве случаев звук салюта походил на стрекотанье автомата, а иногда казалось, что пристреливают новый пулемет. Кроме того, время от времени на кладбище падали бомбы, и тогда вступали зенитки; словом, для людей, не переносящих шума, пальба на кладбище была нешуточным испытанием, а когда мы открывали окна и высовывали голову, то явственно чуяли запах пороха, хоть и от холостых патронов».

* * *

В виде исключения авт. позволяет себе краткое отступление: он обращает внимание читателя на то, что в похоронных церемониях нередко участвовали молодые, еще не искушенные в стрельбе солдаты, и что им, видимо, представлялось довольно странным налить поверх голов священников, безутешных родственников, офицеров и нацистских бонз… Не исключено также, что нервы у солдат сдавали – навряд ли это можно поставить им в вину. Ну и, разумеется, ка кладбище лились Сл., раздавался П, все испытывали С2, никто из родственников и друзей покойных пе сохранял «непоколебимость и чувство спокойной уверенности». На каждом лице читалась Б2, каждый человек думал о том, что рано или поздно его также похоронят под прощальный салют. И все это, в свою очередь, не могло не отражаться на солдатах. «Гордая скорбь» в ту пору была не всегда столь уж гордой, на кладбище ежедневно с полной нагрузкой работало несколько сотен, а то и тысяча конъюнктивальных мешков; многие участники похоронной церемонии и вовсе теряли контроль над своим мозговым стволом, ибо среди них были люди, которым казалось, что у них отобрали самое дорогое в жизни.

* * *

Богаков: «Недоверие к той девушке продолжалось, конечно, недолго: всего день или два; а потом она возложила (??) на него руки, и все случилось (…) Вы ведь понимаете, что случается иногда с мужчинами, которые давно не имели женщину… Я хочу сказать, что девушка просто положила свою руку на его руку – за тем столом, куда она приносила пенки и это случилось. Он сам мне рассказывал, как ужасно смешался, почувствовав нечто непонятное, но нормальное. Вы не можете себе представить, какой он был наивный; пуритански воспитанный; что такое секс, он вообще не ведал».

* * *

Высокопоставленное лицо: «Должен признать: я здорово рассердился, когда мне задним числом до дожили, что он завел шашни. Да, рассердился. Эта уж слишком! Неужели он не понимал, как эхо была опасно, неужели не мог сообразить, что все мы, вся его защитники, – а он знал, что находится под защитой, – все его защитники могли попасть из-за него в беду. Ведь сложную, созданную мною цепь можно было раскрутить в обратном направлении. А вы сами понимаете, что в таких случаях нельзя было ждать пощады. Ну, хорошо, все сошло благополучно, я натерпелся страху только задним числом… Но перед фрейлейн Пфейфер, я хочу сказать – перед фрау Пфейфер, я не стал скрывать, как меня поразила; их неблагодарность. Именно неблагодарность, так я это квалифицирую… О боже, ради какой-то амурной истории! Разумеется, я постоянно получал через доверенных лиц информацию о его самочувствии, несколько раз с трудом устоял перед соблазном: так мне хотелось отправиться в те места под видом служебной командировки и взглянуть на него! Но в конце концов я не поддался искушению. Он и без того доставлял мне массу неприятностей, массу… Например, он явно провоцировал людей в трамвае, не знаю, не знаю уж, сознательно или бессознательно. Но на него и на конвойного прямо-таки сыпались жалобы, и фон Каму приходилось их разбирать… Дело в том, что рано утром он напевал в трамвае, обычно он, разумеется, мурлыкал себе под нос, но иногда пел громче. Так громко, что можно было разобрать отдельные слова. Знаете, что он пел? «Смело, товарищи, в ногу», вторую строфу: «Вышли мы все из народа, дети семьи трудовой. Братский союз и свобода – вот наш девиз боевой». Как вам это нравится? Петь такие песни рано утром измученным от бессонных ночей немецким рабочим и работницам? Да еще через год после Сталинграда, в битком набитом трамвае? Вообще, как можно было петь в то время, когда положение Германии стало настолько серьезным?… Представьте себе, он спел бы и третью строфу – а и уверен, что он делал это без всякого злого умысла, – спел бы: «Долго в цепях нас держали, долго нас голод томил, черные дни миновали, час искупленья пробил». Сами видите, меня не зря называют красным. Да, с ним была масса неприятностей, масса. Конвойного наказали, фон Кам в виде исключения позвонил мне – обычно мы держали с ним связь через курьера, – позвонил и сказал: «Что за провокатора ты подсунул мне?» Ну хорошо, все это удалось замять. Но сколько было хлопот! Новые взятки, новая ссылка на приказ отдела «Армия противника Восток»… А потом произошло самое страшное: с Борисом заговорил в трамвае какой-то рабочий, он шепнул ему: «Не падай духом, товарищ, считай, что война уже выиграна». Это услышал конвоир, и его с величайшим трудом удалось уговорить, чтобы он взял обратно свой рапорт… Рабочему это могло стоить го-швы. Нет, благодарности я воистину не дождался. Ничего, кроме неприятностей».

* * *

Авт. счел необходимым еще раз встретиться с одной яркой личностью, настолько яркой, что этот человек, безусловно, мог бы оттеснить на задний план Бориса и сам стать в книге главным действующим лицом мужского пола; речь идет о семидесятилетнем Вальтере Пельцере, проживающем на своей желто-черной вилле у самого лесного массива. Одну стену виллы украшали на совесть позолоченные металлические лани, другую – на совесть позолоченные металлические кони. Пельцер держал лошадь для верховой езды, у него была конюшня для этой лошади, автомобиль (отличная марка), автомобиль для жены (средняя марка). Когда авт. разыскал его опять и посетил не один раз, он обнаружил, что Пельцер ушел, так сказать, в оборону, погрузился в меланхолию и чуть ли не предался раскаянию. «Всю жизнь кладешь на то, чтобы дети у тебя были ученые, посылаешь их в университет; сын у меня – врач, дочь – археолог, сейчас она в Турции, а к чему все это приводит? Они, видите ли, презирают родителей и ихнее окружение… старый наци, нажился на войне, конформист… Вы даже не представляете себе, что мне приходится выслушивать. Моя дочка рассуждает о третьем мире, а я говорю ей: «А что ты знаешь о первом мире? О мире, из которого сама вышла,?» У меня, значит, теперь много свободного времени, могу читать сколько влезет и все обдумать… Посмотрите на Лени; когда-то она уперлась, не захотела продать свой дом мне, я был для нее человеком подозрительным… Ну, а потом продала этот самый дом Хойзеру. Что же мы видим сейчас? Что задумал Хойзер вкупе со своим делягой внуком? Она прикидывает, как бы выселить Лени, потому что она сдает комнаты иностранным рабочим и уже давно не может вносить плату в срок, да что там в срок, вообще не может платить за квартиру. А я? Неужели бы мне могла прийти в голову мысль вышвырнуть Лени из ее собственной квартиры? Да никогда в жизни. Ни при одном политическом режиме. Никогда в жизни! Я вовсе не скрываю, что нацелился на нее в первый же день, как она появилась. Конечно, я не был образцовым семьянином. Разве я это скрываю? Нет. А разве я скрываю, что поступил в нацисты, а до этого был коммунистом? Разве скрываю, что использовал для своего предприятия некоторые экономические выгоды, которые сумел извлечь из войны? Нет. Я всегда старался – извините за грубость, – всегда старался урвать где только можно. Признаю. Но разве я обижал кого-нибудь после тридцать третьего года у себя в садоводстве или где-нибудь еще? Нет. Конечно, до этого я не очень церемонился с людьми. Признаюсь. А после тридцать третьего? Ни-ни. После тридцать третьего я мухи не обидел. Может, кто-нибудь на меня жаловался? Из числа моих работников или людей, с которыми я был связан по работе? Нет. Ник-то на меня никогда не жаловался. Единственный, кто мог на меня обидеться, это Кремп, но его уже нет в живых. Да, этому молодчику я не давал спуску. Признаю. Этот тупой фанатик хотел поставить мое заведение с ног на голову и совершенно изгадить у нас обстановку. Когда пришел русский, Кремп, идиот эдакий, решил, что с ним надо обращаться как с недочеловеком, и полагал, что все примут участие в этой травле. Все началось с чашки кофе, которую Лени дала русскому. Как сейчас помню, это было в первый перерыв после девяти утра. День выдался на редкость холодный, это ведь произошло не то в конце декабря сорок третьего, не то в начале января сорок четвертого; кофе для всех варила Ильза Кремер. Если хотите знать, она была у нас самым надежным человеком, ей все доверяли; и дурак Кремп мог, между прочим, задуматься, почему старая коммунистка считалась самым надежным человеком. Каждый из нас прино-сил свой собственный молотый кофе, и уже от одного этого могла произойти куча недоразумений. Кое-кто приносил чистый суррогат, некоторые пили один к десяти, некоторые один к восьми; Лени запаривала один к трем, я иногда позволял себе роскошь – выпить чашечку половинку на половинку, а иногда и просто чашечку натурального кофе; одним словом, в мастерской у нас было десять пакетиков с кофе, десять разных кофейников… Учитывая положение с кофе во всей стране, Ильза выполняла в высшей степени почетную задачу. Кто бы, в самом деле, заметил или заподозрил неладное, если бы она пересыпала щепотку из чужого пакетика с хорошим кофе в свой пакетик с плохим? Ведь иногда она приносила чистый суррогат. Да никто! Но коммунисты – народ принципиальный. И этим очень здорово воспользовались наши нацисты – и Кремп, и Ванфт, и Шелф. Никому не могло прийти в голову возложить эту обязанность на Ванфт, на Шелф или на законченного кретина Кремпа: они бы обязательно перемешали весь кофе. Надо сказать, что Кремп был незавидным партнером – этот дурак принимал за чистую монету все, что говорили нацисты, и насчет кофе тоже; чаще всего он пил стопроцентную бурду. А какие ароматы поднимались, когда кофе разливали по чашкам! Человек в те времена сразу чуял носом даже самую малую примесь натурального кофе… И вот, лучше всего пахло от кофейника Лени… Ну ладно. Нетрудно себе представить, что церемония кофепития, которая происходила у нас ежедневно в четверть десятого утра, вызывала целую бурю чувств: зависть, недоброжелательство, ревность, даже ненависть и мстительность. Думаете, в начале сорок четвертого полиция или партия могли себе позволить допросить и притянуть к ответу человека из-за… как это там у них называлось… из-за «подрыва военной экономики»? Нацисты были до смерти рады, если люди пили свою чашечку кофе; никто не интересовался, откуда этот кофе взялся. Ну ладно… Так что же делает Лени в самый первый день, когда у нас появился русский? Она наливает ему чашечку кофе – и заметьте, один к трем. А Кремп в это время дует свою бурду. А Лени наливает кофе из своего кофейника и несет его к столу, где в тот первый день русский вместе с Кремпом работал в бригаде по каркасам. Лени казалось совершенно естественным угостить чашкой кофе человека, у которого нет ни своей чашки, ни своего кофе… Но она совершенно не понимала – тут уж. поверьте мне, – совершенно не понимала, что это был политический акт. Я видел, даже Ильза Кремер побелела… Она-то знала, что это пахнет политикой. Шутка ли, дать русскому чашку кофе один к трем, аромат которого перешибал запахи всей прочей бурды. А что сделал Кремп? Обычно во время работы он отстегивал свой протез – еще не успел к нему привыкнуть, – и вот он снял свой отстегнутый протез с крюка на стене – как вы считаете, очень приятно было весь день любоваться его искусственной ногой на стене? – ну так вот, он снял свой протез и вышиб чашку с кофе из рук окончательно обалдевшего русского. Что за этим последовало? Гробовое молчание. Так, по-моему, это называется. Однако гробовое молчание – оно часто описывается в литературе, в тех книгах, которые я теперь читаю, – тоже имеет свои оттенки: у Шелф и у Ванфт оно было одобрительным гробовым молчанием, у Хейтер и Цевен – нейтральным, у Хёльтхоне и у Ильзы – убийственно-сочувственным к Лени. Но одну эмоцию испытали все мы, можете мне поверить: все мы испугались, даже старикан Грундч, который стоял рядом со мной в дверях конторы и смеялся. Хорошо ему было смеяться, ему это ничем особенным не грозило, он считался невменяемым, хотя второго такого пройдохи свет не видел. Грундч был феноменальный пройдоха. Ну, а что сделал я? Я так разнервничался, что, стоя в дверях, плюнул на пол. Не знаю, можно ли выразить свои чувства плевком и удалось ли мне это сделать. Мой плевок, во всяком случае, выражал сарказм, и упал он гораздо ближе к Кремпу, нежели к Лени. О боже, как трудно объяснять такого рода детали, а ведь они имели тогда первостепенную политическую важность. Попробуй докажи, что твой плевок выражает сарказм. И что он упал ближе к Кремпу, нежели к Лени. В мастерской все еще стояла гробовая тишина. А что делала Лени, в то время как все, так сказать, замерли в напряженном молчании, затаив дыхание от страха? Лени подняла чашку, которая не разбилась; вокруг лежали остатки раскрошенных торфяных брикетов, и чашка мягко упала на них; она подняла чашку, подошла к крану и начала тщательно мыть ее – уже в этой тщательности был скрытый вызов. Мне кажется, с той минуты она все делала нарочно, со скрытым вызовом. Боже мой, вы же понимаете, что чашку можно было вымыть в два счета, даже основательно вымыть, но Лени мыла ее с таким видом, – будто у нее в руках священный сосуд, а потом она неизвестно зачем старательно вытерла эту чашку чистым носовым платком; вытерла ее, подошла к своему кофейнику и снова налила кофе – у нас у всех, знаете ли, кофейники были на две чашки кофе. И эту вторую чашку она как ни в чем не бывало опять поднесла русскому, поднесла не молча, а со словами: «Прошу вас». Теперь настала очередь русского. А уж он-то понимал, что все это пахло политикой… Нервный, тонкий молодой человек, такой деликатный, что кое-кому из наших не грех было бы у него поучиться, бедный мальчик в смешных очках, со светло-русыми волосами, слегка волнистыми, ну прямо вылитый ангелочек. Так что же он сделал? Как поступил? Тишина все еще стояла гробовая, и каждый чувствовал, что настал решающий момент. Лени сделала свое дело… Как теперь поступит он? И вот он взял чашку и сказал громко, четко, на безукоризненном немецком языке: «Большое спасибо, фрейлейн», сказал и отхлебнул кофе. А на лбу у него выступили капли пота. Сами понимаете, этот парень несколько лет не пил ни капли натурального кофе или чая, на его истощенный организм это подействовало как живительный шприц… К счастью, однако, нестерпимая гробовая тишина наконец-то прервалась: Хёльтхоне с облегчением вздохнула, Кремп прорычал какую-то фразу, где слышались слова: «…большевику… вдова солдата… кофе большевику», – Грундч рассмеялся во второй раз, а я во второй раз сплюнул, так неаккуратно сплюнул, что чуть было не угодил в протез Кремпа… А в те времена это было святотатством. Шелф и Ванфт возмущенно зашипели, а все остальные с радостью перевели дух. Теперь, стало быть, Лени осталась без кофе… Как вы думаете, что тут сделала моя Ильза, я хочу сказать, Кремерша? Она взяла свой кофейник, налила кофе и дала чашку Лени. И притом сказала довольно-таки внятно: «Не резон жевать свой хлеб всухомятку»… А кофе у Ильзы в тот день тоже оказался не такой уж дрянной. У нее, надо сказать, был брат очень даже стопроцентный наци, занимал какой-то важный пост в Антверпене. И вот этот брат часто привозил ей кофе в зернах… Факт остается фактом. А для Лени это была решающая битва».

* * *

Решающий демарш Лени в конце 1943 или в начале 1944 года показался авт. настолько важным, что он счел необходимым собрать подробную дополнительную информацию и еще раз опросить всех живых свидетелей этой сцены в мастерской. Прежде всего авт. занялся «гробовым молчанием»; он решил, что оно не могло быть таким долгим, как это утверждал Пельцер. Исходя из собственного опыта и здравого смысла, авт. считает, что Пельцер допустил здесь литературную гиперболу, о которой надо сказать прямо: «гробовое молчание» не может длиться больше тридцати – сорока секунд. Кремер, которая, кстати сказать, не отрицала наличие брата-нациста, снабжавшего ее кофе, – Кремер оценила продолжительность «гробового молчания» в три-пять минут. Ванфт сказала: «Эту сцену я помню так, как будто она произошла только вчера; до сегодняшего дня я упрекаю себя в том, что мы не вмешались и тем самым словно бы одобрили дальнейшие события… Гробовое молчание? По-моему, это было скорее презрительное молчание. А сколько оно продолжалось? Неужели это так важно? Ну, что ж, раз важно, то скажу: оно продолжалось минуту или две. Но главное – это то, что мы не должны были молчать, не имели права молчать. Ведь наши юноши сражались как львы, мерзли и непрерывно гнали большевиков (в 1944 году все уже было не так: именно большевики «непрерывно гнали» тогда наших юношей. Историческая поправка авт.), а этот большевик сидел в тепле и пил кофе один к трем, кофе, который ему поднесла шлюха Лени…» Хёльтхоне: «Меня прямо дрожь пробрала, ей-богу; у меня начался форменный озноб, уверяю вас. И уж тогда я задала себе вопрос, который задавала потом неоднократно: неужели Лени не ведает, что творит? Я восхищалась Лени, ее мужеством, ее естественностью, ее спокойствием, да, черт возьми, восхищалась спокойствием, с каким она мыла и вытирала свою злосчастную чашку во время этого гробового молчания. В тот день она продемонстрировала… я сказала бы… продемонстрировала не экзальтированную, а хладнокровную душевность и человечность. Да, черт возьми. А что касается продолжительности этой сцены, то повторяю: мне казалось, что она длится вечность… Уж не знаю, сколько все молчали на самом деле: три минуты, пять или всего восемьдесят секунд. Но для меня прошла целая вечность. И впервые в жизни я почувствовала что-то вроде симпатии к Пельцеру, он ведь явно был на стороне Лени, явно был против Кремпа… Ну, а эти его плевки, разумеется, он был хамоват… Но в ту минуту, ей-богу, это была единственная возможность выразить свои эмоции… И было совершенно очевидно, какие эмоции он выражает, – конечно, он бы с удовольствием плюнул Кремпу в лицо, но этого он сделать не мог».

Грундч: «Да, я бы с удовольствием громко выразил свой восторг, девчушка оказалась смелой. Она, черт подери, с самого начала пошла на решающую схватку… Наверное, она еще сама ничего толком не шала, но уже кое-что предчувствовала: с мальчиком она была знакома всего лишь полтора часа, наблюдала, как он беспомощно телепается с каркасника-ми… И никто, даже эта ищейка Ванфт, не могла ей ничего пришить, не могла сказать, что Лени завела с русским шуры-муры. Если вы позволите выразиться по-военному, то я скажу: Лени освободила себе внушительный сектор обстрела еще до того, как у нее вообще появилась надобность стрелять. Ее поступок никто не мог истолковать иначе чем проявление абстрактной, наивной человечности; правда, проявлять человечность к недочеловекам запрещалось… Но тут как раз и была вся закавыка… После поступка Лени даже прохвост Кремп и тот понял, что Борис – человек, у Бориса был нос, две ноги, очки на носу. И он воспринимал мир тоньше, чем весь персонал нашей шарашкиной конторы. Именно смелость Лени сделала Бориса человеком в наших глазах, открыто возвела его в ранг человека… И так оно у нас и повелось, несмотря на все неприятности, которые произошли потом… Сколько времени длилось гробовое молчание? Тогда мне показалось – минут пять, не меньше».

Поделиться с друзьями: