Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Губернатор. Повесть и рассказы
Шрифт:

— Ну, другой начнем! — повторяет он. — Эка, господи! Нужно со сто семьдесят третьей, а я со сто сорок восьмой! Память!.. Ну, вот другой рассказ— «Утес»! — торжественно возглашает он и медленно начинает:

— Страница сто пятьдесят четвертая! Рассказ «Утес»! На Тихом океане, где живут китайцы и другие разные народы, похожие на калмыков, был утес. Такой большой, что не только порохом, но и динамитом, самым сильнейшим, не взорвешь. И в том утесе один святой человек вырубил пещеру, поставил там себе иконки, зажег лампадку, разложил на аналойчик книги и проводил жизнь в уединении и молитве. Услышав о такой его святой жизни, начал со всех сторон собираться к нему народ и просить исцеления. И он кому давал святую воду, кому образочек, кому ладанцу, а кому прямо говорил строгим голосом: «Не греши!» И грешники горько плакали о делах своих… И вот однажды…

Иван Трифоныч слюнит палец, медленно переворачивает лист и в то же время с улыбкою поглядывает на своих слушательниц: старушка вяжет чулок, а Марья подперла лицо ладонью и смотрит куда-то далеко-далеко перед собой, — мечтает, очевидно, думает о святой жизни, о пещерах, о схимниках…

— И вот однажды, так часов в одиннадцать утра, — медленно продолжает Иван Трифоныч, — только стало припекать солнце, к этому самому праведному человеку прилетает орел, могучий такой, страшный, с когтями, и говорит человечьим голосом: «Скажи ты мне, преподобный старец…»

И снова Иван Трифоныч увлекается и забывает переворачивать страницы… Медленный его голос спокойно то повышается, то понижается, и на душу обеих женщин веет покоем, счастьем, и комната кажется еще уютнее. А на дворе все больше и больше разыгрывается метель и рвет ставней; в зале часы отбивают время и чирикает проснувшаяся канарейка; кругом тишина; и только, когда притихает голос рассказчика, слышатся порою тихие, радостные восклицанья:

— Как хорошо! Как хорошо пишет Сашенька!

В поезде

I

В Харькове, еще днем, я так крепко заснул на своей верхней полочке, что когда наконец сильный, неожиданный толчок резко остановившегося поезда разбудил меня, то было уже темно. В вагоне, порождая ленивую смесь тьмы и света, мерцали над дверьми свечи. На платформе, залитой, с невидной мне высоты, электричеством, происходила обычная суматоха узловой станции.

Мимо окон поезда, словно в погоне за счастьем, неслись люди с узлами в руках; неуклюже, как тупа, вертелась женщина в старомодном, крылатом бурнусе, какие в провинциальных магазинах готового платья именуются так: «фасон Мефистофель». Пробегали носильщики, нагруженные, как дачные мужья на юмористических картинках.

Женщина в бурнусе горячо призывала какого-то Митрофана Ивановича и, не обращаясь ни к кому, гневно говорила, что Митрофану Ивановичу кислым бы молоком торговать, а не искать места в вагонах.

Свесившись вниз, я заметил в своем отделении перемены: одного спутника, подсевшего к нам из Таганрога и всю дорогу напевавшего греческие песенки, уже не было. Другой, окутавшись одеялом и высунув наружу ноги в смявшихся чулках, безмятежно почивал.

Этот человек, как говорят хохлы, залил-таки мне сала за шкуру. Битых десять часов он посвящал меня в тайны германской политики; рассказывал про монаха, которому бы не акафисты читать, а перед коронованными особами оперы исполнять; подробно, с рисунками, сообщал мне, как за один гривенник можно устроить чудеснейший волшебный фонарь; уверял, что один известный архитектор любил иногда ни с того ни с сего кричать «караул»; маленькими глотками пил вино и, как подеста в «Гаспароне», каждый раз говорил, что это — необходимо для его здоровья.

Теперь он спал, и, видимо, крепко.

Суматоха меж тем на платформе не уменьшалась, и у самого моего окна вдруг послышалась оживленная дискуссия:

— Да ведь тебе же, идиоту, говорили русским языком! Ну, какой же леший, скажи пожалуйста, кладет масло на сахар? Что ты теперь прикажешь с этим сахаром делать? Ну?

Кто-то, и чуть ли не Митрофан Иванович, начал нерешительно доказывать, что если бы масло было хорошее, то оно не могло бы пройти в сахар, а раз масло прошло в сахар, значит, оно было нехорошее, значит, и жалеть его нечего, — но вдруг через все его рассуждения громом прогремело:

— Эх вы-ы! Сахар Сахарович! Фалдочка вы, и больше ничего!

В эту минуту на платформе произошло что-то неожиданное. Митрофан Иванович озверел и словно с цепи сорвался:

— Я т-тебе покажу фалдочку! — гневным голоском залепетал он. — Я не посмотрю, что ты одиннадцать пудов весишь! Я к с-самому начальнику станции пойду! Я т-тебя в жандармскую комнату притащу! Докажи мне: какая я фалдочка? С-сама ты фалдочка!

К великому моему изумлению, поднимается мой доселе мирно спавший сосед, вылезает говолой в окно и, посмотрев на все стороны, сонным голосом говорит:

— Слушай, фалдочка! Чего ты, братец, орешь? По какой уважительной причине ты такой тарарам поднимаешь? Пойми ты, что в поезде может действительный статский советник ехать. Ведь за такое нарушение общественного равноденствия ты дней десять клопов покормить можешь. Ах ты фалдочка этакая неразумная!

Где-то бьют звонки, и после протяжных свистков поезд наконец трогается.

II

Грязный, заплеванный вагон — старый: перевезший на своем веку миллионы людей. Кажется, что болят его колеса, как ноги у старика. И шатается он, и покачивается, и кряхтит, и визжит — но бежать вперед нужно, нужно скользить по этим спокойным, мертвым, до отвращения знакомым рельсам.

Тусклое месиво огня и темноты. Куски мрака в углах. Мне видны освещенная надпись: «для некурящих», картонные объявления, разбитый термометр, кружечки для пожертвований.

На фоне своеобразного вагонного шума до меня из соседнего отделения доносятся тихие, как-то странно сквозь массу посторонних звуков слышные голоса. Там едут шахтеры, которым в четыре часа утра нужно слезать.

В противоположное мне окно глядит черная, досыта мраком напитавшаяся ночь, и только далеко-далеко — очевидно, на крутом изломе пути — маячит сигнальный огонь. И кажется, около него раскинулось что-то громадное и широкое: может быть, облака, может быть, лес.

Зябко и приятно протягивает легоньким сквознячком.

— И вот этот самый Софрон Иванович, — слышу я, — обведет вокруг себя мелом круг и едет на этом кругу, как на шарабане. Да еще усмехнется. Скажет: «Едем, Егор, к жене дыню есть».

— Ды-ню? — спрашивает кто-то, ударяя на первом слоге.

— Дыню. Моя жена-то верст семь отсюда живет.

— Скажи на милость!

«Трах!» — словно испугавшись и крикнув, пролетел по езд по мостку и заглушил на мгновенье разговор.

— А в другой раз, — продолжает тенорок, — еду я с ним ночью, на лошади. И говорю: «Софрон Иваныч! Ты меня, говорю, прости, но удивляюсь я тебе. Силу ты имеешь такую необыкновенную, — ну, какого лешего тебе в шахте землю ковырять? Ведь дворец ты мог бы сделать?» — «Мог бы», — говорит. «И жить в нем мог бы?» — «Мог бы», — говорит. «Ну? — спрашиваю. — Чего же ты? какого лешего?» Молчит, усмехается, на месяц смотрит. Вижу: поперек речка течет. Что за шут, думаю. Никогда на этом месте речки не бывало. Теперь — речка. И так это месяц в воде играет, словно вот кто золотые деньги по ней разбрасывает. Гляжу: плывет что-то. Что — понять не могу: словно большая рыба. Вглядываюсь: гроб. Черный-пречерный. А на крышке — белый крест нарисован.

Эффект от рассказа получился, видимо, сильный: сразу все стихло.

Рассказчик сам, вероятно, не ожидал таких ярких результатов, потому что смущенным, неуверенным тоном еще раз повторил свою последнюю фразу:

— А на крышке — белый крест нарисован!

Это погубило рассказчика: оказывается, кроме меня, к разговору прислушивался и мой сосед — человек, как впоследствии выяснилось, великолепно разбирающийся в разного рода волшебных казусах.

Сбросив с себя одеяло, он, как был, в рубашке и носках, заглянул в соседнее купе и, крестообразно схватившись руками за верхние полки, остановился в проходе.

Поделиться с друзьями: