ЖАНРЫ

Гуманизм и терроризм в русском революционном движении
Шрифт:

Имя Пугачева упоминается Тургеневым по поводу Базарова: в герое «Отцов и детей», писал он в одном из своих писем, он воображал «чудака pendant Пугачева»88 . Герцен, много размышлявший о романе Тургенева, в том числе и в ракурсе своих конфликтных отношений с молодым революционным поколением России, не мог отделить друг от друга оба эти образа – Пугачева и Базарова, крестьянские массы и радикальную интеллигенцию. Иными словами, Герцен понял, что чисто массовые движения уже невозможны: на революционную сцену вышел новый персонаж, революционер – как институция, профессия и призвание, а Пугачев был уже мифом: за его маской неизбежно должно скрываться лицо Базарова, вернее, «базароидов». Герцен не был морализаторствующим противником насилия: насилие пронизывает историю, и там, где мера его превышается «законными» институтами, возмездие со стороны жертв вполне законно: исторический Пугачев – не что иное, как примитивное и насильственное утверждение справедливости.

Но время самостоятельных стихийных бунтов прошло, и теперь их удел – быть лишь завязкой и орудием возможного революционного процесса, который их подчиняет и поглощает в своих формах. Даже французское якобинство, модель для будущих революционеров, было не чем иным, как неосознанной зародышевой фазой этой новой исторической тенденции на пути организационно-теоретического сплочения и могло повториться только в образном смысле (как образно повторили в свою очередь якобинцы модель древнеримских добродетелей)89 . В революцию вторгались макиавеллизм и партийные интересы, иезуитство, двойная мораль и истина, а затем цезаризм и тайны власти. Отрицание культуры провозгласил не дикий в своей первозданности Пугачев, который и не мог этого сделать, а дерзкий базароид, напичканный однобокой и безжизненной культурой, вооруженный наукой, понимаемой и утверждаемой как техника. Духовный опыт Герцена был не настолько скуден, чтобы считать гарантией бакунинские декларации о ничем не ограниченной свободе: он был достаточно диалектичен, чтобы отдавать себе отчет в том, что, как скажет один из персонажей «Бесов», начав с неограниченной свободы, заканчивают неограниченным деспотизмом. Само восторженное сотрудничество Бакунина с Нечаевым, несмотря на попытки первого в последний момент свалить на другого основную вину, показывает, что Герцен все разглядел верно – ему удалось определить болезнь раньше, чем начался метастаз.

23 сентября 1869 г. Герцен писал из Брюсселя своему другу Огареву, с которым тогда наметились разногласия: «Продолжаю читать здешнюю "Liberte" о конгрессе в Базеле

90

и совершенно с ней согласен. И конгресс, и обсуживание его - большой шаг вперед. Они - издат[ели] "Liberte" - совершенно против авторитарного, террористического образа действия. Я их понимаю - и опять-таки жалею, что не напечатал моих писем

91

. Что Бакун[ин] так старается стереть личность?

92

Этим путем действительно можно дойти до того, что из человека выйдет мешок пищеварения - в полипнике, устроенном так, что все будут сыты. Или, может, это-то и будет конечная форма - история остановится - искусство отбросится, как игрушка, наука - как аристократия ума (...). Я больше верю, чем когда-нибудь, в успех именно этих социальных сходок - и вижу... провижу..., что дело пойдет ста путями, в ином месте круче, в другом мирнее - но нигде не пойдет «разнузданием дурных страстей» - вырезыванием языков, резней из-за угла, ноядами и митральядами. Это грешные мечты - слишком старых и слишком молодых. Человечество теперь выше Нелатона

93

– и не воображает, что на свете только хирургия и каутеризация. А ведь вся беда от незнания и непризнания истории»

94

.

Знаменательные слова, хотя и потонувшие затем, как и добрые надежды, в океане реальности, свидетельствующие, как близок был Герцен к позициям Интернационала, полностью отмежевавшись от якобинских схем. Ответ Огарева содержит конкретные возражения (например, касающиеся взаимовлияния экономических и политических просчетов), которые Герцен учтет в окончательном варианте своих писем. Но суть ответа Огарева отражает слабость его политической и личной позиции. Огарев полемизирует и с Герценом, и с Бакуниным, однако разделяет практическую установку последнего и сотрудничает с ним в деле Нечаева, радикально расходясь, стало быть, с Герценом. С этой точки зрения, Огарева, используя выражение, получившее широкое распространение полвека спустя, можно назвать попутчиком Нечаева и Бакунина, и как все попутчики, он видоизменяет политику, с которой солидаризируется. Некоторые его возражения Герцену, касающиеся отношения между эволюцией и революцией, представляются разумными, но фактом остается то, что Герцен уловил опасную новизну бакунинско-нечаевской революции, в то время как Огарев продолжал толковать ее в устаревших, усыпляющих терминах. Расхождения двух друзей касались также природы буржуазного общества, которое Герцен признавал исторически законным этапом в развитии человечества, а Огарев продолжал считать патологическим отклонением, которое необходимо искоренить с помощью революции95 .

Конкретное понимание экономических отношений и социальных классов, действующих в истории, позволили Герцену набросать теорию революции, в которой социализм разрешает комплекс имеющихся противоречий с помощью современных уровню культурного развития средств и изменяет регулирующие принципы общества при условии, что силой собственного сознания и сознанием собственной силы действует в рамках существующей ситуации, а не как провиденциальный исполнитель тайного плана истории и субъективного заговора, считающего себя орудием этого телеологического замысла. В этой своей стратегии Герцен, не признававший нравственных компромиссов, допускал компромисс как момент глобального революционного развития и отвергал холодный расчет исторических авантюр, под плебейским и якобинским покровом которых провидел скипетр еще более деспотического владыки и алтарь еще более гнетущей религии.

Постоянным критерием политического выбора и исторического действия для Герцена была защита автономии и ответственности индивида от любой внешней и абстрактной власти. В противовес ему Бакунин был питаем авторитарными идеями, которых не удается преодолеть свободолюбивыми декларациями. Но основная слабость бакунинской мысли кроется в отсутствии критического самоосознания: Бакунин, веривший в революционный инстинкт масс и анархическую гармонию будущего, обходит молчанием противоречия и слабые места своего проекта. Страсть к бунту, апология отрицания, воспевание разбоя, мания заговора наделяют действие или волю к действию исключительной энергией, но в плане идей не избегают двусмысленности и неопределенности, отнюдь! Герцен же не только не ослабляет момента социальности и историчности, но усиливает его путем отказа от новых идолов, созданных культом общества и истории. «Подчинение личности обществу, народу, человечеству, идее – продолжение человеческих жертвоприношений, заклание агнца для примирения бога, распятие невинного за виновных (…). Лицо, истинная, действительная монада общества было всегда пожертвовано какому-нибудь общему понятию, собирательному имени, какому-нибудь знамени»96 . Герцен не обращает эту критику в одном-единственном направлении, как будто ниспровержение традиционных государства, религии, культуры, вернее государства, религии и культуры как таковых, гарантирует личность от всякого подчинения97 .

«Идол прогресса» в разных обличьях почитается провозвестником нового общества не менее, чем защитником старого. Против этой общепринятой философии истории Герцен повторяет свою теорию исторического действия, по которой человек – не «пассивный могильщик прошлого» и не «бессознательный акушер будущего», но «рассматривает историю как свое свободное и необходимое дело»98 . В «Былом и думах» он еще убедительнее развивает эту идею: «<…> человек живет не для совершения судеб, не для воплощения идеи, не для прогресса, а единственно потому, что родился, и родился для (как ни дурно это слово)… для настоящего, что вовсе не мешает ему ни получать наследство от прошедшего, ни оставлять кое-что по завещанию. Это кажется идеалистам унизительно и грубо; они никак не хотят обратить внимание на то, что все великое значение наше, при нашей ничтожности, при едва уловимом мелькании личной жизни, в том-то и состоит, что пока мы живы, пока не развязался на стихии задержанный нами узел, мы все-таки сами, а не куклы, назначенные выстрадать прогресс или воплотить какую-то бездомную идею. Гордиться должны мы тем, что мы не нитки и не иголки в руках фатума, шьющего пеструю ткань истории… Мы знаем, что ткань эта не без нас шьется, но это не цель наша, не назначенье, не заданный урок, а последствие той сложной круговой поруки, которая связывает все сущее концами и началами, причинами и действиями. И это не все: мы можем переменить узор ковра. Хозяина нет, рисунка нет, одна основа, да мы одни-одинехоньки»99 .

На возражение, что подобная идея, предоставляя человека самому себе, ведет его к квиетизму, Герцен отвечает: «Стремление людей к более гармоничному быту совершенно естественно, его нельзя ничем остановить, так, как нельзя остановить ни голода, ни жажды. Вот почему мы вовсе не боимся, чтобы люди сложили руки от какого бы учения ни было. Найдутся ли лучшие условия жизни, совладает ли с ними человек или в ином месте собьется с дороги, а в другом наделает вздору – это другой вопрос. Говоря, что у человека никогда не пропадет голод, мы не говорим, будут ли всегда и для каждого съестные припасы, и притом здоровые»100 . Герцен отрицает деятельность во имя воображаемого будущего, потому что знает– это мистифицированное будущее, т.е. сконструированное в уме доктринера в настоящем и мистифицирующее, т.е. навязанное доктринером реальности настоящего. Но Герцен принимает будущее как открытую возможность, а значит, реабилитирует настоящее, со всем противоречивым наследием прошлого, как место исторически разумных выборов и действий, в которых, в рамках объективно складывающихся групп и динамичных проектов, участвуют индивиды. Прогресс – больше не сакральная авторитарная цель, окруженная нимбом призрачных надежд, а непрекращающееся создание бесконечной сети личных и коллективных участий, проявляющихся на базе создавшейся социальной «основы» и способных привнести в нее неожиданные изменения и новшества. Сфера социалистического действия – не сухая парадигма будущего, в котором должен быть создан «новый» человек, а конкретный человек в настоящем, открытом выбору, от которого зависит, в свою очередь, выбор в будущем. Этот новый вид разума, не просветительский и не диалектический, который можно определить как полицентрический, конечно, утрачивает твердую уверенность, присущую прежним видам разума, унаследованного от безмятежной религиозности, и обладает при этом слишком обостренным самосознанием, чтобы целиком отдаться тому инстинктивному витализму, который питал Бакунина в его страстных теоретических и практических авантюрах. Полицентрический разум находится на границе не-разума и осознает шаткость этой границы. Неслучайно в последние годы своей жизни Герцен возвращается к теме, уже затронутой им в молодые годы: теме безумия.

В своей ранней повести «Доктор Крупов» (1847) Герцен писал: «История – горячка, производимая благодетельной натурой, посредством которой человечество пытается отделываться от излишней животности; но как бы реакция ни была полезна, все же она – болезнь. Впрочем, в наш образованный век стыдно доказывать простую мысль, что история – автобиография сумасшедшего»101 . Примерно через двадцать лет Герцен возвращается к своему герою доктору Крупову и к его теории истории как умопомешательстве в «Aphorismata по поводу психиатрической теории доктора Крупова»– небольшом философско-ироническом произведении, написанном от лица ученика и товарища Крупова Тита Левиафанского. Идеи последнего не только повторяют идеи Герцена, но повторяют их с горькой последовательностью как раз тогда, когда Герцен был полностью вовлечен в полемику с новыми, догматическими рационалистически-утопическими и авторитарными тенденциями в русском революционном движении. В «Aphorismata» слышно эхо этих полемических размышлений и философской рефлексии о свободе воли, так интересовавшей Герцена в то время. Homo sapiens переименован в homo insanus, но речь идет о безумии (insanus) как явлении если не абсолютно благотворном, то по меньшей мере сложном и амбивалентном, без которого человек был бы сведен лишь «на логику и математику»102 . Человек отличается от животного умом и словом и, «так как безумие есть творчество ума, так вымысел – творчество слова». Действительно, «одно животное пребывает в бедной правдивости своей и в жалком здравом смысле. Природа молчит или звучит бессвязно, ибо она-то и находится под безвыходным самовластьем разума – в то время, как человек городит целые Магабараты и Урвазии. Все сковано в природе железною необходимостью, она не усовершается, не домогается, не ждет обновленья и искупленья, она только перерабатывается, «не ведая, что творит», – и в эту-то кабалу, в этот дом без хозяина, без добродетелей и пороков, толкают человека под предлогом излечения»?103 И тоном героя Достоевского Левиафанский восклицает: «Отнимите у людей сказки и бредни, библии и апокалипсисы, веру в пришествие вечного мира и такового же братства – и род человеческий, как Калигула, возжелает иметь едину главу и едину каротиду, чтоб перерезать ее одним ударом бистурия»104 .

Безумие, «великое и покровительствующее безумие» будет сопровождать род человеческий до тех пор, пока не будет поглощено геологической катастрофой: «Пусть перед его торжественным шествием несется, как и прежде, – то лучезарное, то в облаках, то –полное, то с ущербом, светило разума, пребывающее, как луна все в том же расстоянии от земного шара, как бы он ни торопился»105 . Холодный свет чистого разума освещает мир человеческого творчества, не поглощая его, не сводя его к «логике и математике». Ход истории не предопределяется «хитрым» разумом, гармонизирующим хаотичные движения людей в соответствии с собственным тайным (или известным только избранным) планом, но есть «безумие» в глазах абстрактного разума, идеала, всегда остающегося одинаково далеко, как луна от земли.

Поделиться с друзьями: