ЖАНРЫ

Гуманизм и терроризм в русском революционном движении
Шрифт:

Как в письмах «К старому товарищу», где ведется спор ante litteram с шигалевщиной из «Бесов», в «Aphorismata» Герцен близок к Достоевскому, что не удивительно, поскольку точки соприкосновения двух русских мыслителей, в особенности в части критики западноевропейского буржуазного общества, обнаружились уже ранее106 . Общим для обоих было острое ощущение проблемы нравственной свободы личности, этический персонализм, переживаемый во всех его драматических и парадоксальных противоречиях, духовные искания, основанные на осознании кризиса как религиозных, так и светских ценностей. Но и в отношении дела Нечаева можно говорить о точках соприкосновения двух умов, двигавшихся, разумеется, в разных направлениях.

То, что в «Бесах» Достоевский не ставил себе целью изобразить реальных членов нечаевскои группы, – факт очевидный и имеющий документальное подтверждение: «Ни Нечаева, ни Иванова, ни обстоятельств того дела я не знал и совсем не знаю, кроме как из газет. Да если б и знал, то не стал бы копировать. Я только беру совершившийся факт. Моя фантазия может в высшей степени разниться с бывшей действительностью, и мой Петр Верховенский может нисколько не походить на Нечаева»107 . Но, исключая событийное совпадение с хроникой нечаевского дела, Достоевский определяет свой роман как «исследование почти историческое»108 . Это определение встречается в одном из его писем от февраля 1873 г. к цесаревичу, будущему царю Александру III, который тогда обладал славой человека открытых взглядов и либерального. Отправляя ему экземпляр «Бесов», только что вышедших отдельной книгой, Достоевский кратко излагает замысел и идеи романа: «Объяснить возможность в нашем странном обществе таких чудовищных явлений, как нечаевское движение. Взгляд мой состоит в том, что это явление не случайность, не единичное, оно – прямое последствие великой оторванности всего просвещения русского от родных и самобытных начал русской жизни. (…) А между тем главнейшие проповедники нашей национальной самобытности с ужасом и первые отвернулись бы от Нечаевского дела. Наши Белинские и Грановские не поверили бы, если б им сказали, что они прямые отцы нечаевцам. Вот эту родственность и преемственность мысли, развивающуюся от отцов к детям, я и хотел выразить в произведении моем»109 .

Эти два заявления Достоевского уточняют среду «Бесов»: особое пространство между хроникой и историей. Однако очевидно, что роман опирался на известные тогда документальные факты нечаевского дела, ставил сугубо историческую задачу: «объяснить» причины возможности подобных явлений, отнюдь не «случайных». Хроника и история в романе – не более чем предпосылки размышления и взгляда, который, выходя за их рамки, открывает более широкие перспективы, освещая потрясения европейского (включая и русское) сознания в эпоху тотального кризиса, который немногие ощущали тогда в полном его объеме. Историко-философская проблема, затрагиваемая Достоевским, по его собственным заявлениям, т.е. проблема отношения России и Европы и поколений «западников» – отцов и «нигилистов» – детей, в его представлении не есть проблема чисто национальная, а представляет собой средоточие всех кардинальных вопросов политической, духовной, нравственной, религиозной истории современного мира и вместе с тем – метафизическое преломление всего этого комплекса жгучих вопросов. Поэтому «Бесы» – не история и не хроника нечаевского дела: они лишь катализатор в начавшемся интеллектуальном процессе, который уже нашел отражение в предыдущих романах Достоевского и латентно присутствовал в то время в рабочих планах писателя. Бакунинско-нечаевская история послужила лишь своего рода толчком к кристаллизации в нескончаемых интеллектуальных цепных реакциях, протекавших в фантастической лаборатории Достоевского, все формулы же и элементы их уже предсуществовали. «Бесы», связанные с особым фактом русской жизни, стали произведением, значение которого намного перекрыло этот самый факт, и если мы здесь говорим об этом романе, то не для того, чтобы предлагать новый его анализ, а потому, что он, намного превосходя непосредственную действительность, может пролить на нее свет, помогающий увидеть ее наиболее потаенные пласты и углубляющий разоблачения герценовских писем. Углубляющий потому, что, с одной стороны, как было сказано, мысли Герцена о деле Нечаева пересекаются в некоторых моментах с мыслями Достоевского, чтобы затем повернуть в другом направлении; с другой, – драма Герцена, борющегося и с представителями своего поколения, и одновременно с «базароидами» нового поколения, в определенной степени затронута и в романе Достоевского. Как мы видим, дело Нечаева, которое современники и историки сводят к тератологии, приобретает все новые грани. Но и теми, что обнаружены, дело не исчерпывается: на роман Достоевского, отражающий и преломляющий нечаевскую авантюру, среди других откликнулся обширной рецензией Ткачев, который, как известно, был связан с Нечаевым и по иронии судьбы дебютировал как публицист в журнале братьев Достоевских «Время».

Долгое время «Бесы» считались произведением реакционным –сейчас это предубеждение рассеялось и в России. В «Бесах» Достоевский раскрывает превращение нигилизма в тоталитарный феномен. В своем диагностическом исследовании он беспощаден, и его книга, которую историки русской литературы помещали среди «антинигилистских романов», в действительности становится самым нигилистическим анализом нигилизма, который когда-либо имел место. В «Бесах» нет ни одной общественной силы, способной сопротивляться тотальному разложению, и редки светлые точки, вспыхивающие зарницами в гротескном и судорожном мире, окружающем мрачно-трагическое пространство Ставрогина. Однако из призрачной игры мистификаций и легенд, переворачивающей вверх дном символический город романа, вырисовывается «созидательный» план, с маниакальной точностью утопий воплощенный в словах Шигалева. Это точка, где ничто переходит во все, согласно тому казарменному воображению, которое обличали Герцен и Маркс, критикуя Нечаева и Бакунина. В проекте Шигалева ощущается дьявольская диалектическая сила, сливающая идеал равенства и иерхаическую реальность, социализм и деспотизм, свободу и рабство в едином синтезе, имеющем внутри себя механизмы для своего самовоспроизводства и увековечения.

В своем «Дневнике писателя» за 1873 г. Достоевский, говоря о «Бесах», спорит с утверждением одного публициста, согласно которому последователями Нечаева могли быть только праздные и глупые молодые люди. Достоевский отвечает, что в своем романе он стремился «изобразить те многоразличные и разнообразные мотивы, по которым даже чистейшие сердцем и простодушнейшие люди могут быть привлечены к совершению такого чудовищного злодейства»110 , как убийство студента Иванова. В «Бесах» Достоевский не только продолжал свои философские и религиозные искания, не только откликался на другие литературные произведения (в частности, на тургеневских «Отцов и детей»)111 , которые интерпретировали новую политическую и духовную действительность России, но и переосмыслял свой собственный юношеский опыт, приведший его в ссылку.

Этот план личных воспоминаний (в особенности воспоминаний о Спешневе112 ) позволил писателю увидеть дело Нечаева в новом свете. Поэтому, отвергая тезис о том, что нечаевцами могли быть только глупцы и негодяи, Достоевский открыто отрицает и то, что «Нечаевы» непременно фанатики: они могут быть просто «мистификаторами» и вспоминает, что в «Бесах» один из «Нечаевых» (Петр Верховенский) говорит: «Я мошенник, а не социалист»113 . Эти мошенники – «очень хитрые и изучившие именно великодушную сторону души человеческой, всего чаще юной души, чтоб уметь играть на ней, как на музыкальном инструменте»114 . Так с Достоевским возвращается тема мистификации и самозванчества в революционном движении, тема, которая у русского писателя, в соответствии с его поэтико-интеллектуальным методом, выходит за рамки эмпирического случая и приобретает философско-политический резонанс. В набросках к «Бесам» фигура Петра Верховенского в первый момент освещается в духе гоголевского Хлестакова, но в окончательной редакции романа этот момент приглушен. Поместить рядом с трагической душой нигилизма мистификаторскую – одно из великих прозрений Достоевского, который не «очернял» социализм и революцию, а просто видел их внутренние негативные возможности115 . В этом он в очередной раз оказывается рядом с Герценом.

В «Бесах» имеется и другое тематическое ядро, созвучное мыслям Герцена, но, разумеется, преломленное в ином ключе: тема безумия; тема, на которой различным образом останавливаются в своих рецензиях и Ткачев, и Михайловский. Последний, убежденный, что дело Нечаева – инцидент, исключительный в русской жизни, считал, что Достоевский в романе, спровоцированном этим делом, «втискивает эксцентричные идеи туда, где их в действительности нет. Это объясняется очень легко, если мы примем в соображение, как богат г. Достоевский эксцентричными идеями»116 . Безмятежному рационализму Михайловского, верного оптимистическому и прогрессивистскому представлению о социализме, Нечаев казался преходящим искажением, а Достоевский – эксцентричным выдумщиком. Тема безумия поэтому была для него приемом, который романист использовал для воплощения своего болезненного и жестокого воображения: «Герои г. Достоевского как раз настолько безумны, что им позволительно уклоняться от самых неопровержимых истин, и в то же время как раз настолько умны, что могут излагать довольно связно весьма замысловатые идеи. Люди нормальные для г. Достоевского неудобны, так как им нельзя вложить в уста эксцентрическую идею. Сумасшедшие тоже не годятся, потому что тут пришлось бы довольствоваться совершенно бессвязной галиматьей»117 . В этом контексте историческое безумие, которое Достоевский разглядел в революции, теряло всякий смысл и, опять-таки, согласно Михайловскому, оказывалось поэтической неудачей в повествовательном плане.

В своей статье «Больные люди» Ткачев118 , в отличие от Михайловского, всерьез воспринимает безумие героев «Бесов» и далекий от того, чтобы считать его внешним приемом писателя, пытается дать ему социологическое и психологическое объяснение, описывая условия среды, способствующие формированию аномальной психики, близкой «к крайностям пограничной зоны между болезнью и здоровьем»119 . Кроме этого объяснения, тем более интересного, поскольку оно исходит от лица, непосредственно вовлеченного в анализируемую ситуацию, Ткачев делает другое замечание, отсылающее к его статье «Люди будущего и герои мещанства», где обрисовывает положительные черты революционера и где слышны отзвуки «Программы революционных действий» и «Катехизиса революционера»120 . В «Больных людях» Ткачев, анализируя процесс, в ходе которого не имеющий возможности реализоваться во внешнем мире идеальный импульс болезненным образом обращается во внутрь и деспотично подчиняет себе внутренний мир, пишет: «В идее нужно различать ее содержание от ее мотива: идеи, весьма различные по своему содержанию, могут быть одинаковы по своему мотиву, и наоборот. Для оценки общего направления и характера умственной жизни данной среды те мотивы, под влиянием которых создаются ее идеи, часто бывают гораздо важнее самого содержания этих идей.

Устраним же на время содержание идей, развиваемых «больными» г. Достоевского, и посмотрим на вызвавший их мотив. У всех у них он одинаков: у всех у них была одна и та же исходная точка – это желание принести людям возможно большую пользу. Их мысль, постоянно работая в этом направлении, привела их к различным выводам, а эти выводы, крепко засев в их голове, расстроили под влиянием причин, указанных выше, их умственные отправления, нарушили равновесие их внутренней жизни. У каждого из них, как хочет показать автор, благородная и бескорыстная идея жить на пользу ближних, всецело посвятить себя служению их интересам выродилась в какую-нибудь узенькую и нелепую идейку, деспотически овладевшую их существом, идейку, на алтаре которой они самым добросовестным образом сжигают свою жизнь»121 . Но если такова болезнь в своем проявлении, «следует задаться вопросом, не присутствует ли она в латентной форме уже в состоянии «здоровья», как его описал Ткачев в своей положительной модели революционера: «Отличительный признак людей будущего состоит в том, что вся их деятельность, даже весь образ их жизни определяется одним желанием, одной страстною идеею – сделать счастливым большинство людей, призвать на пир жизни как можно больше участников. Осуществление этой идеи становится единственною задачей их деятельности, потому что эта идея совершенно сливается с понятием о их личном счастии»122 . «Люди будущего» сливают все свои жизненные цели в одну-единственную: «Доставить торжество своей идее <…>, они принадлежат ей так всецело и беззаветно, что всякие другие побуждения и стремления не имеют ни малейшей силы и ни малейшего влияния на нового человека, – они для него не существуют, они ему неизвестны»123 . «Новый человек» решительно отличается и от «аскетов древности», и от «средневековых монахов», поскольку в тех «отвлеченные правила» не «гармонируют с их природою», а подавляют ее и, значит, находятся с ней в конфликте, поэтому христианский аскет «может сожалеть о своем прошлом, аскет может в тайне своего сердца горько раскаиваться и стремиться снова сделаться обыкновенным нормальным человеком»124 .

Но «новому человеку» чужд какой-либо внутренний конфликт, и воплощение идеи стало «органичной потребностью» его природы. «Новый человек», противопоставляющий себя «буржуа» и «мещанину», должен быть свободен в отношении господствующей («фарисейской») морали: ведь «нравственное правило» имеет характер относительный и важность его определяется важностью того интереса, для охраны которого оно создано»125 . Скандальным для «добродетельных буржуа» образом «новый человек» утверждает критическое отношение к моральному кодексу и основывает свободную систему новых ценностей в рамках иного экономического порядка и для защиты иных социальных интересов. Ткачев отвергает аскетический идеал, поскольку он оставляет непреодоленным «природный» остаток, в то время как новый идеал, больше не противопоставляя себя какой-либо «природе», в «человеке будущего» сам становится «природой». Ткачев не признает этический «догматизм», поскольку идея-природа, – которая, как «страстная идея», есть не что иное, как воля, – в своей творческой энергии не может подчиняться уже предсуществовавшему кодексу: выбирая и решая, энергичная воля должна руководствоваться системой личных и общих «интересов», которые только в этой воле могут найти свою проверку. В этом якобинец Ткачев сходится с анархистом Бакуниным, а «коммунист» Нечаев вполне мог быть точкой их сходности.

Это проблема нигилизма. Для Герцена, человека поколения «отцов», «нигилизм не превращает что-нибудь в ничего, а раскрывает, что ничего принимается за что-нибудь, – оптический обман и что всякая истина, как бы она ни перечила фантастическим представлениям, – здоровее их и во всяком случае обязательна». Но Герцену удается увидеть и другой нигилизм: «обратное творчество, т.е. превращение фактов и мыслей в ничего»126 , нигилизм, который мы будем называть негативным: нигилизм «детей»127 . Где такая теоретическая и историческая граница, которая могла бы четко разделить два эти нигилизма? Каково нечто, которое нельзя свести к нулю? В превращении нечто в ничто и ничто в нечто архимедовым рычагом станет «страстная идея», «страсть к разрушению», которая одновременно и «созидающая страсть», революционная воля к власти. Герцен последних лет перед лицом нигилистической пропасти искал ubi consistam культуре и истории и нашел его в мучительном и отчаянном требовании воли к истине, которое, являясь моральным, одновременно приобретает и политическое значение. В пиетете к прошлому человечества и в любви к человеческой свободе и христианское слово принимается с точки зрения земной судьбы человечества. Но Герцен понял, что импульс к tabula rasa и к созданию из ничего уже вырвался из ящика Пандоры. Тогда еще не проявился один вариант: сохранить культурное наследство посредством его мумификации и утвердить нигилизм посредством технического администрирования. Его позднее представит Достоевский в «Легенде о Великом Инквизиторе».

Поделиться с друзьями: