Шрифт:
I
Я помню день, когда приехала Хедвиг, это был понедельник, и в то утро, пока хозяйка не подсунула под мою дверь отцовское письмо, я, едва проснувшись, собрался снова с головой нырнуть под одеяло, совсем как прежде, когда жил в интернате, где частенько начинал понедельники именно так.
Но хозяйка из коридора крикнула:
— Вам письмо! Из дома!
И едва она протолкнула письмо под дверь, едва белоснежный прямоугольник с тихим шелестом скользнул в серую муть штемпеля, я сразу разглядел на конверте тревожный овал — письмо было срочное.
Отец ненавидит телеграммы, и за все семь лет моей самостоятельной городской жизни он лишь дважды присылал срочные депеши с овальным штемпелем: в первой сообщал о смерти мамы, во второй — о несчастье с ним самим, когда он сломал обе ноги, и вот теперь третье письмо. Я надорвал конверт, и, только дочитав до конца, перевел дух. «Надеюсь, ты не забыл, — писал отец, — что дочка Муллеров Хедвиг, для которой ты подыскивал комнату, приезжает сегодня, поезд будет у вас в 11.47. Постарайся ее встретить, цветов купи и вообще будь с ней поласковей. Представь, каково у нее на душе: девочка первый раз едет в город совсем одна, не знает ни улицы, где будет жить, ни как добраться, вокруг одни чужие лица, а в полдень на вокзале всегда толкучка, она там вконец растеряется. Сам посуди: ей всего двадцать, она хочет стать учительницей и вот приехала в незнакомый город учиться. Жаль, что ты не можешь больше навещать меня каждое воскресенье, очень жаль. Искренне твой — отец».
Я потом часто размышлял, как бы все обернулось, не встреть я тогда Хедвиг на вокзале: я угодил бы в иную, совсем иную жизнь, как по ошибке садишься не в свой поезд, — в жизнь, которая прежде, до встречи с Хедвиг, казалась мне «вполне терпимой». Так, по крайней мере, я мысленно ее называл, эту жизнь, что стояла для меня наготове, как поезд по другую сторону платформы, в который я чуть было не угодил, — это сейчас, снова и снова прокручивая ее в воображении, я понимаю, что жизнь, казавшаяся мне «вполне терпимой», была бы сущим адом; я вижу себя в этой жизни, вижу свою неприкаянную улыбку, слышу свой голос — так порой видишь во сне брата-близнеца, которого у тебя никогда не было, хоть ты и знаешь его улыбку, слышишь его голос — улыбку и голос того, кто жил за долю секунды до тебя и всего лишь миг, пока семя, несшее в себе его жизнь, не пропало втуне.
Помню, я еще удивился, с чего вдруг отец именно это письмо вздумал отправить срочной почтой, и даже не знал, смогу ли выкроить время, чтобы встретить эту самую Хедвиг, ведь с тех пор как я работаю техником по ремонту и профилактике стиральных машин, выходные и понедельник у меня самые бойкие дни. Потому что как раз по субботам и воскресеньям отцы семейств торчат дома и обожают повозиться со стиральными машинами, дабы удостовериться в отменном качестве и безотказности новоприобретенной модной и дорогой игрушки; — ну, а мне остается только сидеть на телефоне и ждать вызовов, по которым приходится порой тащиться бог весть куда, на самую окраину, а то и в пригород. Едва зайдя в дом, я уже с порога чую вонь пережженных контактов и паленой резины или обнаруживаю на кухне пышные сугробы мыльной пены, что ползет из пасти агрегата, словно в мультфильме, я застаю затравленных мужчин и рыдающих женщин, которые из нескольких кнопок, что им полагалось нажать, одну нажать забыли либо, наоборот, нажали два раза, и тогда я упиваюсь собственной вальяжностью, неспешной деловитостью, с какой достаю из сумки инструменты, упиваюсь своим сосредоточенным видом, когда, нахмуря лоб и для важности слегка выпятив губы, сперва тщательно выискиваю, а затем устраняю неисправность, колдуя над ручками и кнопками, проводами и контактами, упиваюсь ровной любезностью своей улыбки, с которой я, залив воду и строго по инструкции насыпав нужную дозу стирального порошка, включаю машину и снова объясняю хозяевам порядок всех операций, а после, уже моя руки, снисходительно выслушиваю дилетантский лепет главы семейства, который счастлив, что его технические познания, оказывается, кто-то принимает всерьез. И, разумеется, он обычно уже не слишком вникает в такие мелочи, как время работы и километраж проезда, проставленные мной в квитанции, а я все с тем же невозмутимым видом сажусь в машину и качу к месту очередной домашней катастрофы.
И так по двенадцать часов в сутки, без выходных, и лишь от случая к случаю вечерок в кафе Йооса вместе с Вольфом и Уллой; а по воскресеньям вечерняя месса, на которую я обычно опаздывал, и, войдя, первым делом я испуганно смотрел на священника, стараясь по его жестам угадать, начался сбор пожертвований или еще нет, и облегченный вздох, если сбор не начался, и усталость, что необоримо влекла меня на ближайшую же скамью, где я порой тут же засыпал, пробуждаясь лишь от звона колокольчика, которым причетник извещал о конце службы. В иные часы я ненавидел себя, свою работу, свои руки.
В тот понедельник усталость навалилась прямо с утра, от воскресенья оставалось еще шесть вызовов, и я слышал, как хозяйка в прихожей говорит кому-то по телефону:
— Да-да, я обязательно ему передам.
Я сел на кровати, закурил и стал думать об отце.
Я видел, как у нас, в Кнохте, он тащится вечером через весь город на вокзал, чтобы отправить письмо с десятичасовым поездом; видел, как он бредет по площади мимо церкви, мимо дома Муллеров, потом узкой аллеей вдоль истерзанных, покалеченных деревьев; как после, чтобы срезать путь, он отпирает тяжелые ворота гимназии и, ступив под темные своды арки, входит на школьный двор, и взгляд его, привычно скользнув по желтой штукатурке стен, сразу отыскивает окна его, отцовского, класса; как он обходит дерево посреди двора, ствол которого провонял мочой — его исправно метит собака школьного смотрителя; я видел, как отец отпирает своим ключом заднюю калитку, открытую обычно лишь от без пяти восемь до восьми специально для приезжих учеников, что спешат в школу с вокзала, а Хоншайд, наш смотритель, стоя возле калитки на страже, бдительно следит, дабы свои, местные, не воспользовались льготой для приезжих, — к примеру, Альфред Груз, сын начальника станции, которому приходилось ежедневно делать длинный, нудный крюк, огибая целый квартал, только потому, что он был «из местных».
Летними вечерами закатное солнце алым заревом разливалось в незрячих окнах школы. В последний год, что я жил в Кнохте, мы с отцом часто ходили этой дорогой на вокзал отправить матери письмо или посылку с поездом, который идет в противоположную сторону и в половине одиннадцатого прибывает в Брохен, где мать тогда лежала в больнице.
И обратно отец обычно вел меня той же дорогой через школьный двор, это сокращало путь минуты на четыре, к тому же не надо было обходить унылый жилой квартал с его безобразной казенной застройкой, а кроме того, отцу, как правило, нужно было прихватить из школы книгу или стопку тетрадей. При воспоминании о тех летних воскресных вечерах в пустой гимназии на меня до сих пор накатывает тоска: серый полумрак коридоров, нелепые, сиротливые гимназические фуражки, позабытые на вешалках возле классных дверей, поблескивающий свежей мастикой пол, тусклое мерцание бронзовой позолоты на памятнике павшим гимназистам, над ним белоснежным пятном — зияющий прямоугольник на стене, где прежде висел портрет Гитлера, а возле учительской кроваво-красным бликом отсвечивает ворот мундира на портрете Шарнхорста.
Однажды я решил стащить заготовленный, уже с печатью бланк гимназического аттестата, что лежал на столе в учительской, но бланк оказался таким неподатливо жестким и так зашуршал, когда я попробовал сунуть его под рубашку, что отец — он стоял возле книжного шкафа — обернулся, гневно выхватил глянцевитый лист у меня из рук и бросил на место. Он не стал его расправлять, разглаживать и не попрекнул меня ни словом, но с того раза мне полагалось ждать в коридоре один на один с кроваво-красным воротником Шарнхорста, один на один с алыми губами Ифигении на картине возле дверей старшего класса, на мою долю было оставлено лишь ожидание, темно-серый полумрак коридора да еще изредка, для разнообразия, взгляд через глазок в унылую пустоту классной комнаты. Как-то раз я нашел на свеженатертом полу червонного туза — того же алого цвета, что и губы Ифигении, что и воротник Шарнхорста, а сквозь резкий запах мастики слабо пробивался дразнящий аромат буфета, школьных завтраков. Возле каждой двери на линолеуме был ясно различим круглый след от огромной суповой кастрюли, и запах горячего супа, одна только мысль об этой кастрюле, которую в понедельник принесут и поставят у дверей нашего класса, будили во мне такой голод, что ни кровавый воротник Шарнхорста, ни алые уста Ифигении, ни красное сердечко червонного туза не могли его заглушить. И когда мы отправлялись домой, я всякий раз начинал упрашивать отца заглянуть к Фундалю, владельцу пекарни, просто заглянуть — и все, сказать «добрый вечер» и как бы невзначай спросить, не осталось ли у него буханки хлеба или куска темно-серой коврижки с прослойкой повидла посередке, красного, как воротник Шарнхорста. И пока мы темными, глухими переулками брели к дому, я проговаривал отцу весь диалог, который следует провести с Фундалем, дабы придать нашему визиту налет случайности. Я сам дивился своей изобретательности, и чем ближе подходили мы к лавке Фундаля, тем настойчивее были мои мольбы и тем непринужденнее звучал воображаемый диалог, который отцу надлежало провести с Фундалем. Отец только энергично тряс головой, сын булочника учился в его классе, и учился плохо, но когда мы подходили к дому Фундаля, он в нерешительности останавливался. Я знал, как ему противно, но упрямо твердил свое, и отец всякий раз, словно солдатик в кинокомедии, как-то залихватски, по-строевому, всем корпусом поворачивался и, подойдя к двери, нажимал кнопку звонка, — это в воскресенье, в десять вечера; дальше неизменно разыгрывалась одна и та же сцена: кто-то из домочадцев Фундаля, но сам он — никогда, открывал дверь, отец смущенно мялся, от волнения забывал даже сказать «добрый вечер», и сын Фундаля, дочь либо супруга, — словом, тот, кто стоял перед нами в дверях, кричал куда-то назад, в темную глубину прихожей:
— Отец! Господин учитель...
И отец безропотно ждал на пороге, а я, стоя у него за спиной, по запахам старался определить, что у Фундаля сегодня на ужин, — из дома неслись ароматы тушеного мяса, жареного сала, а если была открыта дверь в подвал, пахло хлебом. Потом показывался сам Фундаль, неторопливо шел в лавку, выносил буханку, которую никогда не заворачивал в бумагу, протягивал хлеб отцу, и отец брал молча, ни слова не говоря. В первый раз у нас не было с собой ни портфеля, ни бумаги, и отец до самого дома так и нес буханку под мышкой, а я молча шел рядом и украдкой следил за выражением его лица: это было, как всегда, веселое и даже гордое лицо независимого человека, и со стороны никто не смог бы догадаться, как скверно у отца на душе. Я хотел было забрать у него хлеб, но он только мягко покачал головой, и впредь, всякий раз, когда мы воскресным вечером отправлялись на вокзал к поезду отправить маме письмо или посылку, я находил предлог захватить с собой портфель. В иные, особенно голодные месяцы я, помню, уже со вторника начинал предвкушать эту вожделенную внеурочную буханку, пока однажды не наступило то роковое воскресенье, когда дверь распахнул сам Фундаль и по его лицу я сразу понял, что хлеба нам больше не видать: неподвижные темные глаза смотрели сурово, тяжелый подбородок окаменел, как у статуи, и он процедил, едва шевеля губами:
— Хлеб я отпускаю только по карточкам, но даже по карточкам только в рабочее время, а не по воскресеньям на ночь глядя.
И захлопнул у нас перед носом дверь, ту самую, что сейчас стала дверью его кафе, в котором по воскресеньям проводит свои вечера местный джаз-клуб. Я сам видел афишу: на кроваво-красном фоне ослепительной черноты негры прижимают к губам золотистые мундштуки своих тромбонов.
Ну, а тогда минуло несколько секунд, прежде чем мы пришли в себя и отправились восвояси, я — с никчемным портфелем, непривычно легким и сконфуженно обмякшим, будто это и не портфель вовсе, а заурядная хозяйственная сумка. Но лицо у отца было, как всегда, веселое и даже чуточку гордое. Он обронил:
— Пришлось вчера его сыну кол влепить.
Я слышал, как хозяйка мелет на кухне кофе, как она ласковым тихим голосом уговаривает дочурку не шуметь, и мне все еще хотелось снова нырнуть в постель и с головой укрыться одеялом; уж я-то помню, какое это блаженство, в интернате я бесподобно умел прикидываться больным, и так жалостливо кривил рот, изображая страдание, что наш наставник, капеллан Дерихс, тотчас же распоряжался подать мне в постель чай и грелку, а я, дождавшись, пока все уйдут завтракать, снова проваливался в сон и продирал глаза только около одиннадцати, когда в нашу спальню приходила уборщица. Фамилия уборщицы была Вицель, и я до смерти боялся пронзительного взгляда ее холодных голубых глаз, боялся проворности ее ловких, неутомимых рук, и пока она заправляла простыни, складывала одеяла, обходя мою койку, словно ложе прокаженного, ее уста вновь и вновь изрекали одну и ту же зловещую присказку, которая и поныне угрозой звучит у меня в ушах: «Нет, человека из тебя не выйдет! Не выйдет из тебя человека!» — а ее сострадание, когда умерла мама и все меня жалели, было даже невыносимей ее угроз. Но когда после смерти мамы я снова надумал сменить свою будущую профессию и дни напролет торчал в интернате, покуда сердобольный капеллан подыскивал для меня новое место, а я тем временем чистил на кухне картошку либо слонялся со шваброй по коридорам, — от ее сострадания не осталось и следа, и, едва завидев меня, она исторгала свое мрачное пророчество: «Нет, человека из тебя не выйдет! Не выйдет из тебя человека!» Я страшился этих слов, словно скрипучего клекота хищной птицы, и спасался бегством на кухню, где под защитой старшей кухарки, добрейшей госпожи Фехтер, чувствовал себя в относительной безопасности: там я помогал шинковать капусту на засолку и в награду за труды мог даже рассчитывать иногда на порцию пудинга, — подкладывая белые кочаны под неутомимую сечку, я сладко задремывал под тихие песни молоденьких поварих. Отдельные куплеты или строчки, которые госпожа Фехтер считала «безнравственными» — вроде «И ночь глухую напролет они друг с другом миловались», — девушкам полагалось пропускать, напевая только мелодию. Но горка капустных кочанов на полу кухни таяла куда быстрей, чем мне того хотелось, и вскоре наступили два кошмарных дня, которые мне надлежало провести со шваброй в руках под командованием нашей фрау Вицель. А уж потом капеллан Дерихс подыскал для меня место у Виквебера, и, побывав до того учеником в банке, в магазине, в столярной мастерской, начал обучаться у Виквебера на электрика.