Хлеб ранних лет
Шрифт:
И даже голод и легкое чувство дурноты, что поднималось откуда-то снизу, как жидкость в реторте, — все это было как бы не со мной, помимо меня, отдельно. Я никогда не умел петь, но сейчас, стоя перед дверью, из которой рано или поздно обязательно выйдет Хедвиг, я готов был запеть и знал: у меня получится.
Я всегда знал, что Виквебер жулик, хоть у него и все «по закону», но только сейчас, здесь, на шероховатом гранитном бруске тротуарного бордюра, глядя на эту дверь, я разгадал секрет жульничества: два года я работал у него на фабрике, а потом отвечал за технический контроль и сбыт электроприборов, которые там изготовлялись, приборов, цену на которые мы с Виквебером и Уллой вычисляли и устанавливали сами. Сырье у нас было дешевое, дешевое и добротное, то же сырье шло на оборудование самолетов и подводных лодок, и Виквебер получал его вагонами, так что цену на бойлеры они скалькулировали по 90 марок за штуку: в ту пору это была цена трех буханок хлеба, если рынок был, как у них это называлось, «насыщен», и двух буханок, если он был, как у них это называлось, «жидковат». И я сам, лично, проверял каждый бойлер в каморке над книжной лавкой и на каждом отштамповывал свое клеймо с буквой «Ф» и датой проверки, после чего ученик оттаскивал бойлеры на склад, где их запаковывали в промасленную бумагу, — а год назад я купил такой бойлер для отца, Виквебер отпустил мне его по себестоимости, и кладовщик провел меня на склад, чтобы я сам выбрал, какой мне понравится. Я сунул бойлер в машину, отвез отцу, а когда устанавливал, обнаружил на корпусе свое личное клеймо с буквой «Ф» и дату — 19.02.47, — и уже тогда смутно почувствовал неладное, какая-то тут была закавыка, как в уравнении с одним неизвестным, но только сейчас, на тротуарном бордюре, перед дверью, откуда должна появиться Хедвиг, меня осенило, и вся схема жульничества стала мне ясна, как дважды два, без всяких там неизвестных: бойлер, стоивший в ту пору три буханки хлеба, теперь стоит двести буханок, и даже мне, пайщику, который исправно получает свои проценты, покупка бойлера по «себестоимости» обошлась примерно в сто тридцать буханок, — помню, я сам ужасно удивился, осознав цену этого одного неизвестного, и сразу подумал обо всех утюгах, бойлерах, кипятильниках и электроплитках, на которых целых два года штамповал свою букву «Ф».
И почему-то тут же вспомнил свое возмущение — давно, еще в детстве, когда как-то зимой родители свозили меня в Альпы. Отец сфотографировал маму на фоне заснеженных горных вершин, а я как сейчас вижу ее темные волосы и светлое пальто. Я стоял рядом с отцом, когда он делал снимок: все вокруг белым-бело, и на этом белом — темное пятно маминых волос; но когда дома отец показал мне негатив, все оказалось наоборот: на фоне угольных куч стояла белокурая негритянка. Я был возмущен до глубины души, и все объяснения химических процессов — в них, кстати, не было ничего особенно хитрого — меня не удовлетворили. Мне с тех пор всегда казалось, казалось всю жизнь, вот до этой самой минуты, что с помощью химических формул всяких там солей и растворов объяснить это невозможно, зато, помню, меня буквально заворожило слово «проявитель»; потом, чтобы хоть как-то меня успокоить, отец специально повез нас за город и сфотографировал маму в черном пальто на фоне угольного склада, и тогда на негативе я увидел ту же белокурую негритянку в белом пальто на фоне высоченных снежных гор; черное опять стало белым, теперь это было только мамино лицо, зато ее черное пальто и груды угля сияли такой нестерпимой, такой праздничной белизной, что казалось, будто мама и вправду улыбается, очутившись в сказочном снежном царстве.
После этого второго снимка возмущение мое ничуть не убавилось, и с тех пор фотокарточки сами по себе никогда меня не интересовали, я вообще не понимал, зачем их печатать, ведь это заведомая неправда: я хотел видеть негативы, меня магнитом тянуло в темную комнату, где отец в красноватом полумраке опускал белые прямоугольники в таинственные ванночки с «проявителем» и они плавали до тех пор, пока снег не становился снегом, а уголь — углем, но то был не взаправдашний снег и не взаправдашний уголь, вот снег на негативе казался мне настоящим снегом, и уголь на негативе — настоящим углем. Отец пытался меня успокоить, объясняя, что единственно верный снимок со всего, что есть на свете, хранится лишь в одном месте, нам, смертным, недоступном, — в темной комнате у Господа Бога, но и это объяснение казалось мне в ту пору слишком простым, потому что Бог — это всего лишь такое важное слово, которым взрослые норовят отделаться от всех непонятных вещей.
Но здесь, на этом тротуаре, я, кажется, понял отца: я знал, что с меня, стоящего вот тут, сейчас делается снимок, что образ мой — одинокая фигурка где-то там, глубоко, под толщами серых вод — уже запечатлен, и мне до смерти хотелось этот свой образ узреть. Если бы сейчас со мной заговорили по-английски, я бы запросто по-английски ответил, и только сейчас, здесь, на этом тротуаре, перед домом Хедвиг, мне стало ясно то, что я всегда страшился себе уяснить и в чем по застенчивости никому еще не отважился признаться: мне важно, бесконечно важно прийти к мессе до пожертвования и не менее важно потом, когда церковь опустеет, посидеть там одному, немножко, а иногда и долго, до тех пор, пока причетник не начнет так же демонстративно позвякивать связкой ключей, как официант демонстративно составляет стулья на столы, давая понять засидевшемуся посетителю, что заведение закрывается, и печаль, с которой этот посетитель отправляется восвояси, очень даже сродни той печали, которую испытываю я, когда меня таким вот образом выставляют из церкви, хоть я и пришел к самому концу службы. Казалось, теперь я понимаю то, что прежде было совершенно недоступно моему пониманию: что Виквебер, хоть он и пройдоха, при этом и в самом деле человек набожный, и что и то и другое — и набожность, и пройдошливость — в нем подлинно, и моя ненависть к нему вмиг улетучилась, как улетучивается из рук ребенка воздушный шарик, который он весь день крепко-накрепко держал за ниточку в кулачке, а тут вдруг выпустил и, задрав голову, смотрит, как шарик, взлетая в вечернее небо, становится все меньше, меньше, пока совсем не исчезнет из глаз. Я даже слышал собственный легкий вздох, когда моя ненависть к Виквеберу внезапно улетучилась.
«Лети с богом», — подумал я и на миг выпустил из вида дверь, пытаясь проследить за своим отлетевшим вздохом, — и именно в этот миг ощутил в себе легкую пустоту там, где раньше была ненависть, пустоту, которая тянет меня куда-то вверх, как воздушный пузырь рыбу, но то был только миг, а потом это место заполняла свинцовая тяжесть, смертельный груз безразличия. А еще я время от времени поглядывал на часы, но не на часовую стрелку и не на минутную, а только на крошечный кружочек, как бы невзначай размещенный над цифрой шесть — только в этот кружочек убегало от меня время, только эта шустрая стрелка-побегунья еще способна была меня тронуть, большие же, неповоротливые и медлительные, — ничуть, зато эта, маленькая, неугомонная, трудилась вовсю, она бежала очень быстро, эта ловкая и очень точная машинка, и с каждым тактом она словно открамсывала ломтик от чего-то незримого, от времени, и с каждым оборотом все глубже и глубже вгрызалась, ввинчивалась в пустоту, и пыль, которую она высверливала из этой пустоты, оседала на мне волшебным порошком, превращая меня в заколдованное изваяние.
Я видел, как девушки из салона-прачечной стайкой пошли обедать, потом видел, как они вернулись. Видел фрау Флинк, застывшую в дверях салона, видел, как она покачивает головой. У меня за спиной проходили люди, люди проходили и по тротуару напротив, мимо двери, из которой рано или поздно выйдет Хедвиг, и, проходя, они на секунду заслоняли дверь, а я думал обо всем, что мне еще надо бы сделать: пять адресов, имена пяти клиентов были записаны на листочке, который остался в машине, а на шесть у меня назначено свидание с Уллой в кафе Йооса, но на Улле мысль почему-то не задерживалась, все время проскакивала мимо.
Был понедельник, четырнадцатое марта, а Хедвиг все не выходила. Я приложил часы к левому уху и услышал издевательский, неутомимый стрекот маленькой стрелки, что выгрызала кружочки из пустоты, темные, аккуратные кружочки, которые вдруг пошли плясать у меня перед глазами, роем завертелись вокруг двери и снова растворились, исчезли в бледном белесом небе, как монетки, брошенные в воду; а потом, на какой-то миг, они снова застили мне взгляд дырчатым ситом, похожим на жестяной лист, из которого я на фабрике у Виквебера штамповал прямоугольные таблички, и в каждом из этих окошечек я видел дверь, одну и ту же дверь, крохотную, но точь-в-точь как настоящую, множество маленьких дверок, разделенных отрывными дырочками, как почтовые марки на большом фабричном листе: стократно воспроизведенная физиономия изобретателя свеч зажигания.
Я беспомощно рылся в карманах, ища сигареты, хоть и знал, что сигареты кончились; правда, в машине вроде бы должна быть еще одна пачка, но машина стояла справа, метрах в двадцати от двери, и расстояние это казалось неодолимым, как океан. Я снова вспомнил о женщине с Курбельштрассе, что рыдала сегодня в телефон, как могут рыдать только женщины, когда они не в ладах с бытовой техникой, и неожиданно понял, что бесполезно гнать от себя мысли об Улле, а раз так, я стал думать о ней: я решился на это, как решаешься включить наконец свет в комнате умершего, — потемки еще скрывали его кончину, позволяли думать, что он всего лишь уснул, можно было даже попытаться убедить себя, что ты слышишь, как он дышит, даже видишь, как мерно вздымается его грудь, — но вот пронзительно яркий свет заливает комнату, и ты обнаруживаешь, что все уже готово к похоронам: расставлены в массивных подсвечниках свечи, внесены кадки с комнатными пальмами, — а где-то слева, в ногах у покойного, замечаешь странную, угловатую неровность, взбурившую тяжелое черное покрывало: это служащий похоронного бюро заранее припрятал молоток, которым завтра забьет два гвоздя в крышку гроба, и ты уже сейчас слышишь то, что должен бы услышать только завтра, — короткие, злые, тявкающие удары, в которых ни ритма, ни мелодии, одна только неотвратимость.
Оттого, что сама Улла еще ничего не знает, думать о ней было вдвойне тяжко: ведь ничего уже нельзя изменить, ничего нельзя поправить, как нельзя вытащить гвозди, загнанные в крышку гроба, — а она еще этого не знает.
Я размышлял о том, какая у нас с ней могла бы сложиться жизнь; Улла все время смотрела на меня, как поглядывают на ручную гранату, из которой сделали пепельницу и поставили на пианино: по воскресеньям, после кофе, в нее беззаботно стряхивают пепел, по понедельникам из нее выбрасывают окурки, и всякий раз, выбрасывая окурки, испытываешь одну и ту же нервическую щекотку: столь опасный предмет — а теперь такое невинное, мирное приспособление, тем более, что остряк-умелец, изготовивший из гранаты пепельницу, весьма оригинально использовал даже запал: стоит нажать на белую фарфоровую кнопочку, — точно такую же, как кнопочки выключателей на настольных лампах, — так вот, стоит нажать на эту кнопочку, как включается вмонтированная в корпус пепельницы батарейка, накаляя две тоненьких проволочки, и от этого огонька можно прикуривать: просто прелестное, и такое мирное приспособление, изначально изготовленное отнюдь не для мирных целей, — девятьсот девяносто девять раз ты нажимаешь на белую кнопочку, и все в полном порядке, но никто не поручится, что в тысячный раз не сработает некий тайный механизм и прелестная безделушка не взорвется. Правда, ничего особенно страшного не произойдет, — ну, просвистят два-три осколка, но не в самое сердце, а, по счастью, мимо, ты перепугаешься и впредь будешь обращаться с игрушкой поосторожнее.
Так и с Уллой, ничего страшного с ней не произойдет, в самое сердце ее это не поразит, хотя все, что помимо сердца, будет уязвлено и задето. Она будет говорить, и говорить долго, а я точно знал, что она скажет; она захочет быть правой, не ради чего-то, а просто так, вообще, и она будет права, и еще, я знал, она будет слегка торжествовать, а я всегда ненавидел людей, которые всегда правы и торжествуют, когда их правота подтверждается, — такие люди напоминают мне подписчиков, которые исправно получают только одну газету, но никогда не удосуживаются взглянуть на строчки внизу, где что-то говорится о «компетенции вышестоящих инстанций», — а когда в одно прекрасное утро им газету не приносят, они впадают в неописуемую ярость, хотя им всего-навсего надо было, как в страховом полисе, не на заголовки глазеть, а повнимательнее читать то, что пропечатано мелким шрифтом.
Только потеряв из виду дверь, я вспомнил, зачем здесь стою: я ждал Хедвиг. А двери было не видно, ее заслонил большой темно-красный фургон, знакомый мне слишком хорошо: кремовыми буквами по фургону протянулась надпись — «Санитарная служба Виквебера», — пришлось перейти на другую сторону улицы, чтобы было видно дверь. Я перешел медленно, как под водой, и вздохнул так же глубоко и жадно, как вздохнул бы тот, кто, медленно продравшись сквозь чащобы водорослей и наросты ракушек, прошествовав мимо изумленных рыб и с трудом, как по скалистому обрыву, вскарабкавшись по крутому дну, вдруг вышел на берег и испугался, ощутив плечами и затылком не тупую тяжесть водной толщи, а легкость атмосферного давления, которое мы и давлением-то не считаем.