Хлеб ранних лет
Шрифт:
Я обошел грузовик и, снова увидев дверь, уже знал: Хедвиг не выйдет, она там, наверху, у себя в комнате, лежит на кровати, покрытая с ног до головы незримой пылью, которую секундная стрелка все высверливает и высверливает из пустоты.
И я был рад, что она меня прогнала, когда я пришел с цветами, рад, что она сразу поняла все, что я хотел с ней сделать, и боялся того мига, когда она уже не захочет меня прогнать, мига, который все равно настанет, еще сегодня, в этот день, в этот нескончаемый понедельник.
Дверь меня больше не интересовала, глазеть на нее, как я, было, конечно, несусветной глупостью, почти такой же глупостью, как тайком целовать передник хозяйки. Я пошел к машине, открыл дверцу, достал из правого багажника пачку сигарет, — она лежала под блоком квитанций, куда я вписывал километраж проезда и часы работы, — закурил и снова закрыл машину, не зная, что предпринять: то ли подняться к Хедвиг в комнату, то ли ехать к женщине на Курбельштрассе, которая так рыдала в телефонную трубку.
Внезапно рука Вольфа легла мне на плечо: я ощутив ее тяжесть, как недавно ощущал тяжесть водных толщ, и краем глаза, покосившись налево, увидел эту руку, столько раз дававшую мне сигареты, столько раз бравшую сигареты у меня, честную, трудолюбивую руку, и заметил, как поблескивает на ней в лучах мартовского солнца обручальное кольцо. По слабому, едва ощутимому подрагиванию этой руки я понял, что Вольф смеется — своим тихим, почти беззвучным, каким-то булькающим смехом, который запомнился мне еще с техникума, когда учитель потешал нас своими прибаутками, и тут, не успел я обернуться, на меня накатила тоска, точно такая же, как в тот вечер, когда отец уговорил меня сходить на встречу бывших одноклассников: как сейчас помню, вот они, сидят, те, с кем ты разделил годы жизни, с одними три, с другими четыре, с иными шесть, а то и все девять, — вы вместе спасались в бомбоубежище, вздрагивая от глухих разрывов, плечом к плечу выстаивали в битвах, которые именовались контрольными работами, вместе тушили загоревшуюся школу, перевязывали латиниста, когда того ранило, и вместе несли его на носилках, а кое с кем вместе оставались на второй год, — казалось, эти общие испытания свяжут вас навеки, однако они никого ни с кем не связали, а уж навеки и подавно, и единственное, что осталось в памяти, — горький вкус первой тайком выкуренной сигареты, вот почему так хотелось тронуть за руку официантку, разносившую пиво, только ее, которую ты и видел-то впервые в жизни, но которая казалась давней знакомой, чуть ли не родной, почти матерью в сравнении с этими чужими людьми, чья житейская мудрость лишь в том, что они утратили идеалы, которых у них никогда не было, идеалы которые начинаешь любить только за то, что они их утратили, — болваны несчастные, которые все как один малость привирают, стоит спросить об их месячном жалованье, — и ты внезапно осознаешь, что единственный друг, который у тебя был, это тот, кто умер во втором классе: Юрген Броласки, тот, с кем ты за все время и словом не перемолвился, слишком он казался нескладным, слишком угрюмым, — а он возьми да и утони как-то летним вечером во время купанья, затащило под плот, это там, вниз по реке, возле лесопилки, где зеленый ивняк пробился даже сквозь синий гранит набережной и где можно было в одних плавках кататься на роликовых коньках по бетонным скатам, по которым вытягивали на берег бревна, — так, на роликах, и летишь прямо в воду; заросшая бурьяном брусчатка набережной и беспомощные увещевания — «Кончайте, ребята, да кончайте же!» — ночного сторожа, что собирал хворост для своей печурки. У тощего, нескладного Броласки не было своих роликов, зато у него были ярко-розовые плавки, мать скроила ему плавки из своей нижней юбки, и я иногда думал, что он, наверно, потому из воды не вылезает, чтобы мы не слишком на его плавки глазели: а если вылезет — так ненадолго, взберется на плот, сядет, обхватив руками колени, спиной к нам, лицом к Рейну, и неотрывно смотрит в темно-зеленую тень моста, которая к вечеру доползла до лесопилки; никто не видел, как он в последний раз нырнул, никто его не хватился, пока вечером мать не побежала по улицам от дома к дому, сквозь слезы вопрошая:
— Ты Юргена, сыночка моего, не видал?
— Нет.
А его отец стоял над могилой в мундире, ефрейтор без орденов, и, слегка вздрогнув, задумчиво поднял голову, когда мы затянули: «До срока, брат, до срока в могилу ты сошел...»
Вот только о нем, о Броласки, я и смог думать на той школьной вечеринке, а еще о белой, красивой руке официантки, до которой мне так хотелось дотронуться; о ярко-розовых плавках, скроенных из материной нижней юбки, с продернутой через них широкой чулочной резинкой; он исчез, Юрген Броласки, канул в темно-зеленую тень моста…
До срока, брат, до срока в могилу ты сошел...
Я медленно повернулся к Вольфу, взглянул в его доброе, честное лицо, которое знаю уже семь лет, и мне стало немного стыдно — как в тот раз, когда отец застукал меня за кражей аттестата.
— Мне нужна твоя помощь, — сказал Вольф. — Не могу найти дефект. Прошу тебя, пойдем. — Он потянул меня за руку, но осторожно, как слепого, и медленно повел к прачечной. В нос ударил запах, который я нюхаю каждый день: запах грязного белья, — я увидел знакомые желто-серые груды, увидел девушек, увидел фрау Флинк, все в белых халатах, и все возникли перед моим взором, как после взрыва, когда постепенно оседает пыль и появляются лица людей, которых ты уже не чаял видеть в живых.
— Греются, — донеслось до меня, как сквозь сон, — три раза запускали, каждый раз одно и то же, и если бы одна, а то все.
— Ты фильтры проверил? — спросил я Вольфа.
— Проверил, забиты, я их вычистил, снова поставил — все равно греются.
— Я теряю лучшего клиента, — причитала фрау Флинк, — Хунненхофа! Это же мой лучший клиент, если белье не будет готово к вечеру, я потеряю Хунненхофа!
— Шланги отсоедини, — скомандовал я, а сам наблюдал, как Вольф отвинчивает шланги со всех четырех машин, и краем уха слушал болтовню девушек о постельном белье — излюбленная тема их сплетен с гостиничными горничными; не раз они торжествующе демонстрировали мне заляпанные губной помадой простыни, на которых соизволил переночевать какой-нибудь министр или актер, совали простыни мне прямо в нос, дабы я сам убедился, какими духами душится очередная любовница известного партийного босса, и меня это даже не коробило, напротив, но теперь я вдруг понял, что мне глубоко наплевать на министров и партийных боссов, меня совершенно не интересует их личная жизнь, а уж интимные подробности этой жизни и подавно, — там, куда эти тайны уносит грязная мыльная вода, им самое место. И мне опять захотелось уйти, прочь отсюда, ненавижу машины, ненавижу тухлый запах мыльной воды...
Девушки, хихикая, пустили по рукам простыню известного своими похождениями киноактера.
Вольф отвинтил все патрубки и теперь смотрел на меня: вид у него был малость глуповатый.
— Водопровод чинили? — спросил я у фрау Флинк, даже не взглянув в ее сторону.
— Да, — ответила она. — Вчера на Корбмахергассе весь день копали, это как раз наша линия.
— Точно, — сказал Вольф, пуская воду. — Вода-то грязная, ржавчина одна.
— Пусть стечет, а когда чистая пойдет, привернешь шланги, и порядок. Не потеряете вы вашего клиента, — сказал я фрау Флинк, — будет ему к вечеру белье в лучшем виде, — и вышел вон, очутившись на улице, как во сне вдруг попадаешь из одного места совсем в другое.
Я сел на подножку виквеберовского фургона, но на дверь больше не смотрел; я закрыл глаза и на миг погрузился в полную тьму, откуда, как проявляющийся фотоснимок, постепенно проступило лицо того единственного человека, который, я это знаю точно, никогда не ругался, в жизни ни на кого не орал, единственного, чья набожность не вызывала у меня подозрений, — я увидел отца. Перед ним ящичек с «памятками», голубая деревянная коробочка, в которой когда-то хранились костяшки домино. Ящичек всегда битком набит «памятками» — это такие записочки одинакового формата, которые отец вырезает из любых клочков бумаги, бумага — это единственное, что он скаредно бережет. Из писем, которые он начал, но так и оборвал на полуслове, из школьных тетрадей, расточительно не исписанных до конца, из пригласительных и траурных открыток, извещающих о помолвках и смертях, — отовсюду он вырезает белые прямоугольники чистой бумаги, а уж разнообразная типографская продукция — торжественные, напечатанные на вощеной бумаге приглашения принять участие в очередной манифестации или еще более пышные, сияющие плотным глянцем воззвания, требующие от граждан немедленно внести свой вклад в дело свободы, — эта продукция наполняет душу отца поистине детским восторгом, ибо из каждой такой бумаженции можно вырезать минимум шесть белоснежных листочков, которые он с особой бережностью, как драгоценность, тут же помещает в старую коробочку из-под домино. «Памятки» — это отцовская страсть, они топорщатся из его книг, ими же забит его бумажник, любые свои мысли — и важные, и сущую ерунду — он поверяет этим записочкам. Раньше, когда я еще жил дома, я натыкался на них повсюду. «Пуговицу к кальсонам» — было написано на одной, на другой — «Моцарт», на третьей — «pilageuse — pilage» [1] , а как-то раз попалась и такая: «Лицо в трамвае — как у Христа в предсмертной агонии». Собираясь за покупками, он первым делом достает свои «памятки», тасует их, словно карты перед игрой, а потом, как в пасьянсе, сортирует записки по степени важности, раскладывая их в кучки: тузы, короли, дамы, валеты...
1
«растирающая — растирание» (фр.).
Изо всех его книг высовываются длинные бумажные язычки этих «памяток» — большинство поистрепались, замызганы, в желтоватых пятнах, потому что книги обычно месяцами валяются где попало, прежде чем отец снова доберется до своих заметок. Зато на каникулы он собирает все в кучу, перечитывает места, привлекшие его внимание, и сортирует «памятки», на которых обычно записаны английские и французские слова, выражения, синтаксические конструкции, смысл которых окончательно проясняется для него лишь после того, как они повстречались ему два-три раза. Он ведет обширную переписку, делясь своими открытиями с коллегами, сверяясь с их мнением, выписывает толстенные словари и донимает вежливыми, но неотступно въедливыми запросами составителей справочников и энциклопедий.
А одну «памятку», в знак особой важности написанную красными чернилами, он постоянно носит в бумажнике; после каждого моего приезда этот листочек уничтожается, но вскоре заменяется новым, точно таким же, и написано на нем всегда одно: «Поговорить с мальчиком!»
Я вспомнил, как был изумлен, открыв в себе ту же отцовскую въедливость, когда начал учиться в техникуме: то, что я уже знал и постиг, привлекало меня куда меньше того, чего я еще не постиг и не знаю, — и я не успокаивался, пока не осваивал очередную машину так, что мог разобрать и собрать ее хоть во сне; но эта моя любознательность накрепко срослась с другим стремлением — я любил знания, потому что они приносят деньги, — стремлением, которое совершенно неведомо и непонятно отцу. Он и не подумает подсчитать, во сколько ему порой обходится одно-единственное словечко, ради которого он тратится на пересылку туда-сюда множества книг, а иной раз и на поездки, — он любит эти свои новооткрытые слова, как зоолог любит открытый им новый подвид животного, и ему даже в голову не придет, что за открытие можно получить деньги, — он бы и не взял их никогда.
Снова рука Вольфа легла на мое плечо, и я понял, что уже не сижу на подножке, а стою возле своей машины и сквозь стекло смотрю на сиденье, где сегодня сидела Хедвиг, — без нее оно казалось таким пустым и ненужным...
— Что с тобой? — спросил Вольф. — И что ты сделал с доброй старушкой Флинк? Она же сама не своя.
Я молчал; Вольф убрал руку с моего плеча и мягко повел меня прочь от машины куда-то в сторону Корбмахергассе.
— Она мне позвонила, — продолжал Вольф, — и у нее что-то такое было с голосом, что я сразу приехал, потому что понял: это не только из-за машин.