Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Но я чувствовал, что «Шинель» не делается, что писатель — не мастер, в отличие от того, что считал Михаил Булгаков. Писатель — взбесившийся будильник, который звонит, чтобы мир проснулся, и он заведен не писательским беспокойством по поводу состояния мира — таких звонков и так полно, — а совсем по другому поводу. Однако, будучи слабым, глухим, озабоченным личной жизнью, писатель плохо слышит проходящие через него волны, несет околесицу, добавляет отсебятину, портит первоначальный замысел, который призван воссоздать как носитель. Вот почему идея писательской гордыни кажется мне поверхностной и смехотворной. Писатель кусает ногти оттого, что плохо слышит. Ему, прежде всего, видны собственные несовершенства. Он — хреновый носитель. Ему стыдно. Ему хочется залезть под стол от стыда. Он не справляется с заданием. Он не может даже поделиться этим: не с кем. Единственный человек, с которым я мог вести разговор на эту тему, был Шнитке.

Все остальное сводится к социальным ролям, протесту, бегству к славе, творческим стратегиям жизни и эстетическим достижениям в испражнении своих травм. Есть немало недопроявленных гениев, наделенных словесной ворожбой, и, кажется, вначале они верно поют с чужого листа, как ранний Маяковский. Но, научившись манипулировать словами, они имитируют состояние, которое не является пожизненным мандатом. Слабость моего слуха приучила меня к смирению. Гордость отпала сама собой. Но, словно не веря в мои смирения, мне выдали однофамильца, который механическим образом забил во мне гордыню. Говорят, что однажды буддийский монах, оказавшись в Питере, ночью не мог заснуть. Он не заснул и на следующую ночь. Встревоженные ученики, жаждавшие получить от него указания, спросили, почему он не спит. «В вашем городе, — ответил он, — трудно заснуть: на деревьях слишком много неприбранных душ». Наверное, по всей стране на деревьях висят мертвые души, ушедшие без покаяния. Это сбивает с толку — их невольно хочется отпеть. Если отца направили в Париж, бросили на культуру, то я был направлен на жизнь в стране, которая оказалась метафорой неблагополучия, олицетворением безобразия. Мне сказали: вот твое рабочее место.

Но это осознание пришло гораздо позже того времени, когда мама, беременная (неведомо для меня) моим братом, ходила по Лувру и музею импрессионистов. Для нее культура была досугом, который она бы хотела растянуть на всю жизнь. По идее, она должна была быть моей жизненной союзницей, но это не так: потребление культуры губительно для художника, он должен не поглощать ее, а рвать на куски. Мама мечтала переводить художественную литературу, у нее были несомненные литературные способности. Но, скромный человек, она не считала их значительными. Она восхищалась талантливыми людьми. Она постоянно подпитывалась культурой. Она заставляла папу ходить на выставки, и тот восхищался произведениями искусства, стремясь соответствовать культурной супруге, хотя сомневаюсь, что он когда-либо понял разницу между Леонардо да Винчи и Лактионовым. И тут он мне становится гораздо ближе мамы: как и его учитель Молотов, он инстинктивно понимал, что культура опасна, что сама по себе она — это правый уклон, смещение перспективы, ослабление роли государства.

Даже его общение с музыкантами, которые приезжали в Париж и которых он сопровождал, ослабляло его ненужными мыслями, чувствами, наконец, звуками. Он поддался им и впустил в себя много лишнего. Невиннейшие музыканты, как Коган или Ростропович, зависимые от его отчетов послу и в Москву, были слишком порывистыми, непредсказуемыми. В них было что-то «другое». Никогда нельзя было понять: переходят они границу дозволенного, покупая дорогую скрипку или общаясь с американским коллегой (с которым они тут же начинали брататься) — или это идет на пользу советской культуре? В политике меньше измерений: начальники и подчиненные, единомышленники, коллеги, карьера, друзья и — враги. Так что когда посол Виноградов перевел отца из культуры в политику, отец, должно быть, не только обрадовался (сдержанно, я никогда не видел несдержанной радости у отца), но и вздохнул с облегчением. Он возвращался в знакомый мир… Но я сказал, что — опаздываю. Папа давно уже в Африке.

<>

В августе, когда над Африкой зависали черносмородиновые тучи и в воздухе пахло грозой, похожей на крупный международный, вроде карибского, кризис, когда ливни превращались в наводнения, папа собирался на отдых в Москву.

Посол — серьезный отрыв от народа и, в любом случае, полезное знакомство. На родине его ждали «Сосны». Правительственный дом отдыха «Сосны» был моим излюбленным местом отдыха, хотя я в нем ни разу не ночевал. Я приезжал к родителям на выходной и погружался в свой полузабытый детский рай. По всем законам моего быстро прогрессирующего, не знающего удержу либерализма, это было проклятое место: там отдыхали настоящие враги народа — правительственные верховные холуи. Но, как только я оказывался на территории «Сосен», мой морализм неизменно уступал место гедонизму. Это был не столько компромисс совести, сколько великолепное недомыслие барчука. В русские писатели лучше всего стартовать из провинциальных самородков и тяжелого детства, из уродов и проституток. Мне никогда не простили на родине мое отвратительное происхождение.

«Сосны» были ежегодным повышением родителей в чине. Дело было не в бассейне, анкетных врачах, тотальной доброжелательности обслуги, лодочной станции на Москве-реке, столовой, теннисном корте, а — в чистом престиже. Послы имели право там отдыхать среди уже совсем приближенных к власти. Они пересаживались из бизнес-класса в первый класс. Были места и покруче, вроде санатория «Барвиха» — там отдыхали Трояновский, Дубинин и Александров, — но мои родители туда пока еще не долетали (и никогда не долетели из-за меня). Однако и в «Соснах», возле Николиной горы, тоже был построен коммунизм. Конструктивистское здание, похожее на корабль, уже приплыло к цели. В его просторных каютах с балконами пахло безмятежностью — я преступно любил это место вне всякой зависимости от власти, партии, советской действительности и отдыхающих. На другой стороне сильно охраняемого парка стояла заброшенная церковь подмосковного барокко с виноградными листьями из камня — я ее тоже любил. Все было там любимо.

Я брал папин велосипед и ездил по дальним дорожкам. Огромный парк, где растут не тронутые народом грибы. Там был такой перепад жизни, что пускать за забор было нельзя. В «Соснах» я забывал, что мой папа кажется мне чужим. Впрочем, его чуждость была взвешенной, нюансированной. Его друзья ненавидели «Один день Ивана Денисовича»; у нас дома за обеденным столом, куря «Мальборо» в перерыве между блюд, они барскими голосами — слышу, прежде всего, голос Олега Александровича Трояновского, настоящего, красивого барина от советской дипломатии, посла в Японии и Китае, сына сподвижника Ленина: дача в Жуковке, веранда, огромный транзисторный приемник «Зенит», из которого льются звуки исключительно английского совершенства дикторов ВВС, мой папа так красиво не барствовал, не дотягивал, — говорили о Солженицыне как об антисоветчике еще в тот момент, когда он выдвигался на Ленинскую премию за эту повесть, а они уже были бешеными, клокотали. Но папа ни разу при мне и при маме не осудил. Он слушал друзей, но — не осуждал. Он так, наверное, и не прочитал «…Ивана Денисовича». На внутреннем фронте он отмалчивался. И это молчание было золотом. В моей комнате на подоконнике стоял небольшой, из обожженной глины, бюст Солженицына, сделанный Силисом и Лемпортом: подставка из книг и немного колючей проволоки. Он был слегка прикрыт прозрачной занавеской от недоброжелателей, и родители то вяло, то энергично боролись с ним, но потом нашли решение.

— Если что, это — Бетховен, — сказала мама.

Так Солженицын стал в нашем доме Бетховеном. Мама читала в «Соснах» на балконе в сине-белом шезлонге толстые подшивки дореволюционных журналов, вроде «Нивы», вычитывала нам с папой, улыбаясь веселой улыбкой, порождающей трогательную горизонтальную складку над верхней губой, рекламы и врачебные объявления по борьбе с геморроем; а папа самозабвенно играл в теннис, и здесь он снова становился моим союзником по жизни. Когда на улице шел дождь, пахнущий сосновыми иголками, плавающими в лужах, он говорил, что скоро будет солнце и вел меня играть в пинг-понг, или в бильярдную, или на закрытый корт с деревянным покрытием и очень короткими забегами. В папе развивались легкие элементы плейбойства. Он стал покупать себе яркие дорогие свитера знаменитых международных брендов.

Клубился летний пар после дождя. Я крутил педалями, летя по заповедному парку. Современник ГУЛАГа, пожилой охранник, выскочив из мокрых кустов, схватил мой тяжелый велосипед за руль. Я чуть было не свалился. У него было такое бешеное лицо, как будто он решил меня расстрелять. Он думал: я — ездок из простого мира. Но во мне тоже поднялось бешенство. Это было бешенство сына посла. Я был прав. Я рявкнул на него:

— Ты что, не видишь?

Он был на три четверти жизни старше меня.

— Что не вижу? — Он не ожидал отпора.

— Бирку!

Я показал ему казенную бирку, прикрученную к спицам переднего колеса. Мы были две изумительные сволочи. Он понял, что дал маху. Из ослепленного бешенством охранника он превращался в недоуменную фигуру. Его превращение было чудовищным. Из растерявшегося дядьки он затем превратился в испуганного крепостного, который выступил против барчука. История России поднялась на дыбы. Он стал мелко кланяться, торопливо извиняться — это он оказался на чужой территории. Это его теперь могли выгнать вон.

Я никогда раньше не видел такого позорного зрелища. За мной ухаживали в Дакаре подчиненные папе дипломаты. Сенегальцы тоже думали, что раз сын посла, то значит: вырастет — станет послом, и, когда отец не мог поехать в какой-нибудь город на мусульманский, безалкогольный, как детский утренник, с липкой оранжевой «Фантой» праздник, охотно удовлетворялись мною, как дофином, и путешествующий со мной дипломат покорно признавал за мной преимущество в звании. Но это были африканские фокусы. Охранник же прокололся на родной почве. Из него хлынул гной. Он скукожился, форма сложилась. Охранник стал плоским. Бородатый солдат в завшивленной шинели с братком-матросом, пришедшие брать контрреволюционера, наебнулись. Передо мной разлилась большая лужа вонючего желто-зеленого гноя. В юности я искренне верил в русский народ, измордованный историей. Меня тянуло к народу, как к черному хлебу. Я верил даже в пролетариат, закабаленный коммунизмом, до тех пор, пока в одиннадцатом классе не прошел школьную практику на мелком радиозаводе в Марьиной роще. Но на парковой тропинке весь русский народ мне показался лужей гноя. Это было мистическое явление. Это чувство было пострашнее моих детских страхов, и оно требовало, чтобы я освободился от него. Я не знал, как это делается. Моя литература была еще месячным эмбрионом, лишенным самостоятельной жизни. Я не верил в жизнеспособность этого эмбриона.

Поделиться с друзьями: