Хороший Сталин
Шрифт:
Я стоял на углу улицы Алексея Толстого, у черной громады посольства с красивым флагом, с огромными освещенными окнами, за которыми шла роскошная жизнь, с гордым орлом на золоченой табличке, прикрученной к зданию, и ждал, когда она выйдет оттуда в узком синем платье с белым пояском, на концах которого сияли позолоченные монетки, вежливо кивнув охранявшему посольство милиционеру. Мы целовались в подъездах и в иномарках, которые ее друзья брали напрокат у родителей. Мы покупали книжки польской поэзии в целлофановых суперобложках в магазине «Дружба». Она так легко и нежно произносила: Гал-чинь-ски. Ее польское «л» с перекладиной стоило всех стихов. Ее «чут-чуг» переполняло меня любовью. Она смеялась надо мной за то, что я редко стригу ногти, и я считал, что это — глас Европы. Жизнь состоит из паутины мелких и крупных комплексов, на безнадежное преодоление которых она и расходуется.
В отношениях с женщинами отец всегда неожиданно оказывался ближе, чем это можно было предположить. В этом его загадка. У моего папы была одна-единственная страсть — она называлась «теннис». Теннис — позывные его жизни. Зимой он играл на закрытом корте в правительственном доме на набережной, над Театром Эстрады. Это считалось так престижно, что дальше некуда. Папа купил себе в Париже специальный чемоданчик для ракеток и теннисной одежды: очень длинный и синий, с маленьким серебристым замочком, который русский вор мог бы перегрызть одним зубом. Чемоданчик поражал воображение москвичей, которые не знали, что такие вещи могут существовать в природе. На улице Горького к папе подошел человек и предложил ему продать «свой саксофон». Папа очень смеялся, когда рассказывал об этом случае. Я сам иногда старшеклассником, в тайне от родителей, надев папину бордовую «болонью», носил этот чемоданчик по улице, просто так. Теннис был для папы священным временем. Он уезжал и пропадал. Он вообще имел способность пропадать. После тенниса он принимал душ. От его белых шерстяных носков вкусно пахло. В теннис он играл мягко. В теннисе, наверное, лучше всего выражался его мужской характер. Теннис для него был важнее тенниса — с этим надо было как-то смириться. Его подачи были всегда не очень сильными, но точными. Вторая подача не слишком отличалась от первой. Он не боялся играть у сетки. Он не любил грубой, непрофессиональной игры, но всегда на корте был терпелив к любому партнеру и ценил успехи других.
ПАПА. Bien jou'e! [16]
Я залезал на судейскую вышку, в ритм игре водя головой, но папа любил сам считать, и ему не нравилось, когда при счете 30 : 30 кто-нибудь говорил «ровно» и уж тем более «город Ровно» или еще какую-нибудь подобную дичь. Меняясь с партнером по нечетным геймам сторонами площадки, он подходил к скамейке, где лежал чемоданчик, и тщательно вытирал пот с лица особым теннисным полотенцем. Мы с женой опаздывали в Большой театр. Отец взялся нас подбросить, но, доехав до Манежа, высадил: он опаздывал на теннис. Из-за него мы первое отделение провели на галерке. Теннис был его свободой. Другой свободы он не знал. Теннис был его магическим шаром, в котором при желании можно увидеть всякие призрачные очертания, неясные женственные фигуры, странные положения, как в «Саду наслаждений» Босха. Возможно, именно по ассоциации с Босхом мне снился сон: у нас с папой — общая любовница. Блондинка снабжает меня дефицитной бумагой для Эрики, уводит в лес на Чкаловской и, улегшись в сосновую хвою, расстегивает свое импортное боди на влажной промежности. Она ищет не удовлетворение, а запретное сравнение, ей нравится ее рискованное место в нашей жизни, ей хочется обсуждать мою маму с отчужденным уважением, похожим на эротическое превосходство, и я проигрываю, по своему неумению, в этом матче.
16
Хорошо сыграно! (фр.)
Папа отдал меня учиться теннису на стадион «Динамо» к бывшей чемпионке СССР Чувыриной, я ездил на метро с ракеткой, три раза в неделю прилежно стучал об стенку, мне поставили удар, я сыграл на первенство Москвы среди юношей, но теннис не стал моим магическим шаром. Мама принимала теннис папы как данность. Она не ревновала — она только беспокоилась, иногда до слез: куда он делся? Мама проклинала его теннис, когда он опаздывал к воскресному обеду, который по своей ритуальности и вкусным блюдам (особенно были вкусны прозрачные щи со свежей капустой, которые мы с папой обильно перчили, и, переглянувшись, выпивали под них стопку водки) маме удалось приравнять к теннису. С тенниса он обычно приезжал бодрым, со сверкающими глазами, немного, однако, задумчивым, с каким-то не слишком семейным лицом, но за обедом лицо постепенно приобретало семейные очертания. Мне кажется, что нас с отцом сближает не только физическое подобие, похожее порою на патологию, но также и то, что в жизни мы много врали по одному и тому же поводу.
Первая любовь нуждается в предварительной репетиции, что само по себе абсурдно. Я попался в ловушку чувственности, которая способна раздробить какую угодно большую любовь. Я возложил на хрупкие плечи Веславы ответственность с честью нести дело Европы и глупо удивлялся тому, что это у нее не слишком хорошо получается. Я стал невнимательным к ее достоинствам, к ее природной музыкальности, зато слишком рано стал приходить в ужас от ее недостатков, женской мелочности, отсутствию дерзости и авангардистской решительности.
Получилось — не Европа на быке, а бык на Европе. Любовь — если Платон прав — есть обретение своей второй половины, но эта половина слишком часто не подходит, как деталь не к той машине, и, теряя терпение, хочется не работать над любовью, а послать все на хуй.
— Бонжур, мадмуазель, — сказал мой папа, входя в мою комнату и знакомясь с Веславой. Он был смущен и от смущения забыл, что, кроме Франции, есть и другие страны. Через три года он сделал все, чтобы мы смогли пожениться. Это тогда был поступок. Польша была последним пределом дозволенности для сына посла. Женись я хотя бы на югославке, папа автоматически потерял бы свою работу. Папа не побоялся польки, открывавшей в нашей семье такую опасную тему, как частная «связь с иностранкой». Двадцатого мая 1969 года он сам отправился на улицу Грибоедова уламывать быкообразную директрису единственного московского дворца бракосочетаний, где расписывали (нехотя) с иностранцами, чтобы нас расписали ровно через тридцать дней после подачи заявления. Увидев дипломатический паспорт чрезвычайного и полномочного посла, директриса покорно сдалась. Нас записали на такое раннее время, что мы обложились будильниками, чтобы не проспать Мендельсона.
Медовый месяц я провел в Советской Армии, страдавшей в ту пору сильным расстройством желудка из-за прогулки Армстронга по Луне, на болоте в тамбовской области возле деревни Большая Ляда, на сборах, где громче офицеров кричали лягушки. Когда я оттуда вернулся, мы прожили осень в Карпатах. С тех пор Польша стала моей третьей родиной.
Если Франция была далеко, то Польша оказалась непокоренной соседкой. Ее непокоренность порой обращалась и против меня. В один из многочисленных приездов в Варшаву я застрял в пробке на Краковском Пшедмесчье на своей желтой «восьмерке» с советскими номерами и гаишной бляхой SU. Невероятно элегантный, в твидовой тройке, господин, каких по определению не рождает Россия, проходя мимо меня по тротуару, диссидентски плюнул мне на капот. Через минуту я нагнал его на машине и просигналил. Он оглянулся и, увидя меня, несколько струсил. Через открытое окно я показал ему высоко поднятый большой палец, поощряющий его отношение к Империи: по-моему, он охренел.
Правда, в Польше я постоянно искал следы Запада, ходил на американские боевики, читал во французском культурном центре журналы, но, в конце концов, оказалось, что я влюбился именно в нее. Я полюбил ее невидимую свободу, гордый хребет ее панского характера, несмотря на прижимистость населения. Переезжая Буг, Веслава переставала говорить со мною по-русски. Я выучил польский, ни разу не заглянув в словарь. Русские нередко любят Польшу безответной любовью, хотя в моем случае это не так: поляки, кажется, меня полюбили, искренне признаваясь мне, что я не похож на русского.
В маме проснулись ее новгородские комплексы. Гегемония пролетариата в ее сознании практически заканчивалась на теории Маркса, что косвенно свидетельствовало о близости перестройки. Она вдруг поняла, что сын женился на дочери повара. Мезальянс. Это была одна из наиболее отвратительных историй моей жизни. Я тоже страдал от чувства неравенства, боялся окунуться в чужую массовую культуру. Пан Зыгмунт Скура был прекрасным поваром. Он был, наверное, лучшим поваром Польши. Герек вызывал его по воскресеньям на свою виллу. Он гениально готовил свиные отбивные. Он нарезал на кухне длинные огурцы для семейного салата со скоростью звука. Он сам коптил мясо, делал колбасы. Он был настоящим кормильцем. Но он читал «Жиче Варшавы», шевеля губами. Он недолюбливал коммунизм и безнадежно махал рукой, глядя на качество социалистических товаров. С другой стороны, он был традиционным польским антисемитом. В Польше, где все пело и танцевало под покровом коммунизма энергией сопротивления, где молодые люди глумились над властью, в каждом костеле пахло ладаном неповиновения, а польские интеллектуалы не только добились права переводить «Улисс» Джойса, но и обеспечили польскому переводу государственную премию, что было немыслило в Москве, моя польская семья жила в каком-то странном для меня помутнении рассудка, когда отлучаться из дома в кино считалось неприличным, покупка иностранных журналов называлась расточительством, а дома полагалось со всеми вместе смотреть на общей тахте телевизор и комментировать наряды телеведущих. И все-таки, несмотря на этот нервозный бред, я любил мою польскую семью. В двухкомнатной квартирке на улице Дынасы, грубой брусчаткой идущей вверх к университету, я выслушал много историй, как они участвовали в сопротивлении и варшавском восстании, как после войны в разрушенном городе Зыгмунт покупал жене желтые нарциссы.
Я сделал выбор: весной 1976 года Веслава уехала в Варшаву рожать Олега, чтобы он стал польским гражданином. Я убежден, что Зыгмунт и Эльжбета прожили жизнь честнее, чем мои родители. Зыгмунта послали в Париж кашеварить в польском посольстве, он забалдел от обилия всякой рыбы на рынке возле Инвалидов и подружился с продавцами, не зная ни слова по-французски, а мои родители летали высоко в ЮНЕСКО. Мама Веславы, пани Эльжбета, родившаяся неподалеку от Познани, работала буфетчицей. Словоохотливая, всегда красиво причесанная, она любила рассказывать, как званые гости на приемах брали с ее подноса рюмки польской водки и говорили приятные слова:
— Пани Эльжбетка, у вас на подносе самая вкусная водка.
Веслава шла пятнами от смущения. Она даже громко выпустила газы, когда мы узнали по звонку из Варшавы, что ее родители отправляются в Париж. Они жили с моими родителями в одном городе и не встречались, потому что моя мама считала их плебсом. Однако, когда в беспошлинном магазине ЮНЕСКО, предназначенном только для элиты, французская кассирша уточнила у своей соседки стоимость зубной пасты «Colgate», мама решила, что над ней издеваются, считая ее скупердяйкой. Она пасовала перед иностранцами, делая только одно — польское — исключение. Когда она уезжала в Москву, папа демократически бегал к польским родственникам ужинать и пил «Яжембяк». Грибной суп Зыгмунта на Рождество стал для меня не хуже стихов Пушкина.