Хранители очага: Хроника уральской семьи
Шрифт:
«Та-ак… Не получается разговор. Не получается, а?»
«Так чего ему получаться? Думать-то вы одно думаете, а спрашиваете — о другом».
«То есть?»
«Ну чего «то есть»… Смотрите на меня, думаете: вот, мол, мать отъявленного хулигана, а вслух вежливо так: скажите, пожалуйста, скажите, Марья Трофимовна, то да се, а на самом деле…»
«Ну, это вы несправедливо… Хотите знать, зачем я вас действительно вызвал?»
«Я сказала: догадываюсь…»
«А я, правда, просто так, по-человечески поговорить с вами хотел. Вот я знаю, вы всю жизнь действительно работаете, трех детей на ноги поставили, жизнь, можно сказать, им отдали, не говоря уж о душе — душу всю отдали им. Старались делать все, что можно. Вот дочка у вас сейчас в Москве. Трудно ей там. Вы внучку воспитываете. («Внучку… — с горечью подумала она. — Была внучка, да сплыла. Как-то она там теперь, в Москве, бедная моя…») И я уверен, воспитываете хорошо. («С чего это ты уверен? Говорить говоришь, а у самого, наверно, Глеб перед глазами вертится…») Потому что, знаете ли, смотрю вот я на вас и вижу: человек вы, каких редко встретишь. Вся вы — для других, свою жизнь ни во что не ставите, такой уж характер, такая душа…»
Эти слова как-то странно задели Марью Трофимовну, словно ее похвалил человек, от которого бы она не хотела слышать похвалу, — теперь как будто должна она подобреть к начальнику фабрики, а добреть не хотелось: ведь причина разговора, как ни вертись, — Глеб, а совсем не желание, как он уверяет, «поговорить по душам»… «Поговорить по душам», — тоже причины разные бывают.
«И вот я думаю, — продолжал начальник фабрики, — вот я думаю: или мы чего-то не понимаем, или жизнь устроена как-то не так, что человек бьется, бьется, добра хочет — а потом смотришь: зло. И самому непонятно, откуда. Вот ваш сын, например, Глеб. Ну чего ему не хватает? Чего, кажется, вы только не сделали для него! И вы, и школа, и общество в целом! Если надо когда — работает как вол. Из армии пришел с медалью. И вдруг — хватает стол и давай крушить по головам. Честное слово, не доходит это до меня. Не понимаю я чего-то. Наказать — можно, но откуда это? Почему? Вот что понять хочется… Потому я вас и спросил: что вы думаете о нашей молодежи? А вы, кажется, обиделись. Обиделись?»
«Не в обиде дело, — вздохнула Марья Трофимовна. — Вы не понимаете, а уж я — тем более. Если я и сделала что плохое, так единственное — слишком сильно любила своих детей. Это верно, всю жизнь отдала им. Но для детей, как я поняла, материнская жертва ничего не значит. Родила — воспитывай, так они считают. Что естественно, то не требует ни похвалы, ни наград. Тут есть резон. Но сердце? Куда его деть? Куда спрятать горечь? Куда денешься от боли, которую дети невольно нам приносят? И нет здесь ответа, а пожалеть — никто не пожалеет, то есть я не о той жалости говорю, о какой подумать можно… О жалости — чтобы понять. Понять — никто не поймет, потому что в самом деле ничего тут не поймешь, что у них в дурной голове делается. Ответственности у них нет ни перед чем. Ни за что не отвечают…»
В общем, ушла Марья Трофимовна от начальника фабрики сильно растревоженная. Страдать — это ее удел, но думать, догадываться обо всем и допытываться — тут она, кроме раздражения и отчаяния, ничего никогда не испытывала. Зря он спрашивает, что она думает о современной молодежи. Ничего она не думает. Чувствовала даже — зла на начальника. Что передал желание милиции, чтоб Глеб уехал куда подальше, на Север, например, — за это спасибо. А с разговорами — лучше не надо. Без разговоров душа болит. Матери-то как раз меньше других и понимают в жизни. Любовь к детям ослепляет их и ведет за собой. Что она думает о молодежи! Ишь чего нашел спросить… А то она думает, что вот взяла бы иной раз и собственного сына ногтем раздавила, как клопа. Но если ты будешь считать, что это от ненависти, — ошибаешься. От любви и от боли. От горя. А думать — это вы думайте.
После этого разговора Марья Трофимовна как будто не работала на кране, а мучила его — дергала рычаги так, что скрежет стоял в кабине и плач. Главное, от чего было очень больно, — от правды начальника: жизнь-то она отдала своим детям, это точно, а ты этого не трогай, без тебя тошно. Хуже нет, когда в самую точку попадут. Легче не будет, а тяжелей — это уж в двадцать раз. Ковш у нее не то что спокойно и плавно, а как сумасшедший летал над отстойником, брызги летели во все стороны, из насосной даже кулаками грозили Марье Трофимовне, — бесполезно. Один раз трос застопорило; была бы она поспокойней — обязательно случился бы простой из-за «стопора», а тут она так рвала рычаги, что трос как будто не посмел шутки шутить с хозяйкой, то ли случайно, то ли действительно от сильного рывка, но его расклинило, ковш со всего размаху плюхнулся в отстойник. Марья Трофимовна даже бровью не повела, что во все стороны — настоящим взрывом — шлам летел; и проклятия, которые ей снизу посылали рабочие, тоже сейчас для нее ничего не значили; ничего она не видела, не слышала, не понимала, а чувствовала только — зла, так прямо и кипит все внутри, а на кого, если подумать, то и сама не знала, кипит — и все тут…
Больше, впрочем, состояние такое не повторялось. Глеб уехал на Север — и слава богу, Маринку Людмила увезла в Москву, Сережа теперь целыми днями пропадал в профучилище, Степан — тот совсем дорогу домой забыл, прижился у «Ксюши Ксюшевны» окончательно. Как-то Марья Трофимовна встретила Степана на улице: новый костюм на нем, чистенький весь из себя такой, ухоженный, причесанный. «Может, лучше ему с Ксюшей Ксюшевной?» — невольно, без всякой горечи, без боли подумала Марья Трофимовна. «Ну, как поживаешь?» — спросила она его. «Да вот так, — сказал он. — Как видишь…» Хорош, конечно, разговор для мужа и жены. Но что делать? Осталась Марья Трофимовна совсем одна.
Началось с ней такое твориться, что она сама не знала, куда деваться от чувства безразличия ко всему, что ни происходило вокруг. Главное, даже к работе своей потеряла вкус и интерес, чего, казалось бы, никогда не должно было с ней произойти, — именно на работе она всегда раньше отходила душой. А тут — ну хоть плачь, и кран уже не в кран, и работа не в работу.
После смены Марья Трофимовна приходила домой, а дома — полный беспорядок, ни кровать не заправлена, ни посуда не вымыта, даже игрушки и книжки Маринкины не прибраны; как она уехала, бросила — и осталось все валяться, и ни пол не хотелось мести, ни печь топить, даже есть себе приготовить — и то как будто не было сил в руках. Садилась обычно Марья Трофимовна к окну, сидела и смотрела тусклыми — она чувствовала, тускло-тускло так все воспринималось ею, — глазами на улицу: вот проехала машина, вон Александра, соседка, пошла по воду, зимний пар изо рта, иней на ресницах, жар на щеках, и все это как-то механически отмечала Марья Трофимовна, вот Ульяна что-то Александре говорит, говорит, а та, как бы не замечая и не слыша ее, проходит мимо, Ульяна все равно вслед ей что-то говорит, кричит, а Марья Трофимовна думает: «Чего это она? Ну вот же баба…» — и мысль эта такая вялая, как засыпающий линь, так что самой спать хочется… Но это только ощущение — спать, а на самом деле даже спать идти не хочется, вот какое безразличие и апатия. Сидит, сидит Марья Трофимовна у окна, вдруг как будто спохватится: «Да что же это в самом деле?! А ну-ка…» — и как будто даже встать хочет, делать что-нибудь начать, а смотрит — как бы со стороны смотрит, — минута прошла, вторая, а она опять ни с места. И вновь, уже с тревогой даже какой-то, спохватится: «Нет, в самом-то деле?! Да разве так можно? Вот сейчас…» — и опять сидит, только руки как-нибудь по-другому положит или ногу на ногу закинет, чтобы локти можно было упереть, а подбородок в ладошки поудобней устроить, — и опять можно сидеть и смотреть в окно. Иной раз смотришь-смотришь, и вдруг слеза скатится по щеке — не от чего-нибудь там, не от чувства, а так просто… глаз, видно, утомляется в одну точку смотреть, да еще и мысли при этом ни одной в голове, словно там пустота и звон гудящий, а больше ничего. И ведь так не вечер, не два, не три, а так почти каждый день теперь, как ни вернется Марья Трофимовна с работы. «Ох-хо-хо-о…» — только и вздыхала она; вот думала — раньше-то — ну, уедет Маринка, Глеб перестанет позорить ее на старости лет, Сережа как будто тоже пристроен, Степан — тот вообще как отрезанный ломоть, думала — вот и отдохнет, вздохнет немного от забот и волнений, отоспится, для себя что-нибудь поделает, может, сошьет что, платье какое-нибудь, халат, а то отрезов много в комоде лежит, а сшить — все руки не доходили, времени не было, целыми днями как белка в колесе крутилась, а теперь и время свободное есть, и отдохнуть можно, и отоспаться, и даже на голове ходить можно, если хочешь, пожалуйста, а из рук вон все валится…
Поначалу Марья Трофимовна и понять ничего не понимала, что с ней такое, думала, может, приболела, но нет, не больна, здорова была, как никогда, но душила ее тоска. Чего с ней никогда в жизни не было, так это ощущения, что никому не нужны ее руки. Наоборот, сколько она помнила себя, всегда была потребность в ее деятельной любви, и это выходило как-то само собой, как бы вслед за жизнью, вместе с жизнью и по причине жизни; такого, чтобы она осталась одна, еще не случалось с ней, — чтобы ее оставили только саму для себя и саму по себе: тут тоже есть предел, какой может вынести не всякий человек. В такие минуты как-то остро вдруг сознаешь, что собственная твоя жизнь сама по себе ничего не значит, если она не принадлежит другим; она, по существу, только тогда твоя жизнь, когда она не твоя. Вот дали тебе полную свободу, живи, как хочешь и как знаешь, а тебе не мила твоя свобода; когда была в заботах по самое горло, так хоть и стонала внутренним стоном, но в каждой жилочке чувствовала живую жизнь, а теперь сидишь вот у окошка, и в руках слабость, и в ногах не лучше, ноги-то вообще стали побаливать в последнее время, а в сердце — тоска, а еще хуже тоски — пустота внутри. Вот странно еще — раньше на работе она как бы отдыхала от дел и забот домашних, но работалось всегда так, словно счастье какое-то именно в рычагах и кнопках, в грейфере, в отстойнике, а теперь никаких забот дома, свободная птица, а работа на аглофабрике почему-то стала немила, не то настроение, не тот дух, иной раз вообще махнуть рукой хочется на грейфер. Ну что он, этот грейфер? Металл, металл и есть, машина неодушевленная. И хоть стыдно бывает от собственного предательства, что ли, но, с другой стороны, Марья Трофимовна искренне удивлялась в душе, как это она раньше по-другому относилась к грейферу — чего такого особенного находила в нем? — никак не могла теперь взять в толк…
И вдруг подходит к ней как-то Силин, так, мол, и так, не пойму чего-то, Марья, что случилось с тобой, а дело, мол, вроде не должно страдать, как ты сама-то думаешь? — видишь, мол, и сама так думаешь, во-от, ну а подошел он потому, что вызывают ее к начальнику аглофабрики, иди, мол, сходи, сходить надо…
— Да я была уж у него! — в сердцах сказала Марья Трофимовна.
— Иди, иди, сходи. То — раньше было, то — теперь.
Посмотрела она внимательно на Силина: что-то он как будто и серьезный, а в то же время как будто смешинка в глазах, непривычная для него искринка поблескивает там — с чего бы это? — но пошла, конечно, куда денешься, раз вызывают. А не хотелось идти, если честно: опять за рыбу деньги, опять двадцать пять, а толку от разговоров никакого, душу только бередить.
Пришла — начальник занят; посидела чуть, подождала в приемной.
— Пожалуйста, — пригласила секретарша.
Марья Трофимовна усмехнулась: все как в министерстве, как у большого начальства, а разговоры: «Что вы думаете о современной молодежи?» Ну-ну… Помешались уж все на болтовне, даже вон на производстве заразились из пустого в порожнее переливать.
— Ну, вот мы и снова встретились, — показал начальник на кресло. — Присаживайтесь, Марья Трофимовна.
— Спасибо. — Присела, конечно, хотя поглядывала на начальника недоверчиво, настороженно: помнила предыдущий разговор.
Начальник рассмеялся.
— Ну что, напустил я на вас страху своими разговорами?! Ладно, больше не буду. — И перешел на серьезный тон: — Марья Трофимовна, у нас к вам такое дело. Вот вы были на последнем собрании. Как вам, понравилось? Задело вас?
— Ничего.
— Ничего, говорите. Так. Вот вы там за Силина заступились, приятно было слушать. А то он у нас такой, знаете, заступиться за него некому… — Начальник улыбнулся.
— Да это я не за Силина. Вообще. В принципе, — смутилась Марья Трофимовна.