И было утро, и был вечер
Шрифт:
Выясняю, что он имеет в виду Батурина. Хозяйка согласно кивает головой:
– Проше пана, накажице ему, жэбы он нас не тревожил (прикажите ему, чтобы он нас не беспокоил). Нам страшне. Он злостит сен на нас. Он злой.
Пан Богдан что-то шепнул хозяйке. Она вышла и скоро вернулась с бутылкой вина. Они предлагают выпить. Я отказываюсь. Мне неприятны их недоверчивость и это бестактное подношение.
– Нет-нет! Не нужно вина. Дзинкуе. В другой раз. Благодарю.
Хозяйка как будто не понимает. Потом, спохватившись, отливает немного в стакан и выпивает, глядя мне в глаза. Я стою в недоумении, а хозяин, смутившись, поясняет:
– Вино доброе. Старое венгерское. Не сомневайтесь. Выпейте.
– Странные люди. Я верю вам, не сомневаюсь, что вино хорошее.
Тут открывается дверь, и в комнату заглядывает девочка. Нет, - это молоденькая девушка. Оказывается, она принесла бокалы, которые хозяйка то ли забыла, то ли не захотела взять. Хозяева молча переглядываются, а девушка с минуту стоит по ту сторону двери, держа перед собой подносик. Затем, как бы решившись, она неуверенно входит в комнату.
Хозяйка берет из ее рук подносик, ставит на стол, достает из буфета хлеб, кусок какой-то красноватой колбасы, нарезает и раскладывает на две тарелки. А девушка стоит у двери, с любопытством и достоинством разглядывая меня. Довольно высокая, белокурая, волосы до плеч, розоватые щеки. У нее большие темные печальные, как у хозяйки, глаза, красивый рот, детские, еще пухлые губы, несколько удлиненный, прекрасный овал лица.
Величественная ее красота поражает. Именно такой представлялась мне когда-то юная королева. Я, потрясенный, стою, не спуская с нее глаз. Молчу. Девушка подходит к столу. Строгая, холодная, даже надменная. Потом она снимает наброшенную на плечи темную кофточку. Сразу бросается в глаза ее стройность, плотно облегающее красно-белое платье, яркое, чем-то даже вызывающее. До меня Доходит: "Да ведь это - польские национальные цвета. На ней польский флаг! Так она, оказывается, патриотка!"
Время остановилось. Постепенно строгое выражение ее лица смягчается и
появляется неожиданно добрая, доверчивая, детская улыбка. Глаза и лицо начинают излучать мягкий, теплый свет. И от этого в комнате все меняется, становится светло и радостно. Не представлял, что возможна на свете такая живая красота!
Хозяйка приглашает к столу: "Прошэ! Проше, сядайте!" Хозяин представляет меня: "То пан росийський офицер",- и, повернувшись ко мне: "Моя цурка". Еще добавляет зачем-то: "Дочерь". Она улыбается мне свободно, искренне: "Эва". Руки не подает, отмечаю это. Чувствую себя скованно. О чем говорить, не знаю. Хозяин разливает вино, а я стою и смотрю на Еву с нескрываемым восхищением...
Тогда пан Богдан нарушает затянувшееся, неловкое молчание:
– Выпьем, чтобы скорее закончилась эта ужасная война и наступил мир.
Чуть помедлив, он добавляет:
– Хотелось бы и справедливости, но я не верю, что Польше суждена
справедливость. Так пусть будет хотя бы мир!
Тост мне не понравился, но хозяин выпил, и я - за ним. Ева о чем-то быстро говорит отцу. Я не понял, вопросительно гляжу, и он объясняет:
– Моя цурка сказала, что надо выпить за то, чтобы все присутствующие остались невредимы в этой войне. Так она сказала.
Тост замечательный. Значит, Ева подумала и обо мне. Приятно. По-видимому, правила хорошего тона требуют от них еще некоторого, хотя бы короткого, продолжения беседы с гостем, пусть даже с непрошеным. И Ева спрашивает, скоро ли, по моему мнению, закончится война.
– Посмотрите на карту. Германия уже окружена нами и союзниками, а Гитлер не сдается, потому что знает наш лозунг: "Смерть немецким захватчикам!". Немцы - фанатики, а фанатики не сдаются. Их надо уничтожать. За несколько месяцев мы с ними справимся.
Хозяин мыслит иначе:
– Как верующий человек и как врач я убежден, что убивать людей, даже
фанатиков, нельзя. Это - зло. Одно зло порождает другое. Одна жестокость
порождает еще худшую.
Я отвечаю решительно, не задумываясь:
– Ваша религия лицемерна. Ваша "святая инквизиция" пытала и убивала людей за убеждения или просто ни за что. Почему ваша церковь, или там костел, не выступили против Гитлера, против еврейских погромов, против концлагерей? Ваша религия не милосердна, как вы считаете, - она лицемерна и лжива.
Хозяин отрицательно машет рукой и вертит головой:
– Нет, то было давно. Инквизицию отменили четыреста лет назад. Сама церковь!
– А теперь еще хуже. Невинных людей - поляков, русских, особенно евреев - церковь не защищала, а вы хотите простить заведомых убийц. Проповеди читать им.
– Нельзя убивать всех согрешивших. Заблуждавшихся нужно простить. И проповеди им читать нужно. Тогда они покаются в своих грехах.
Неожиданно вмешивается Ева:
– Не, ойтец. Я с тобой не згодна (согласна). Немцы не заблуждались. Они все поддерживали Гитлера и все знали. Они радовались, когда убивали поляков, евреев. Они даже собак на улицах перестреляли. Немцев надо наказать! Всех! Вшистцих!
Мне приятна поддержка Евы, а пан Богдан сразу как-то сникает:
– Может быть, вы, молодые, в чем-то правы. Раньше Германия считалась очень культурной страной. Кто бы мог подумать?
– Я тоже слышал о немецкой культуре. Говорили. Но раз Гитлер сумел за несколько лет превратить почти всех немцев в убийц или их помощников, значит, не было у них культуры. У Гитлера была сильная пропаганда. Может, она свернула мозги всему народу?
– В этом вы правы, пан офицер, И русская пропаганда тоже сильна! Очень! Ева пристально смотрит на меня и, кажется, одобряет. Ее внимание очень поощряет меня к дискуссии:
– У немцев была лишь внешняя культура и еще образование, манеры и все такое. А главное в культуре, наверно, - свобода, свобода мысли, что ли...
% % %
Во время этого разговора вспомнилось зловещее, пугавшее неизвестностью лето 1941 года. В середине июля родители получили наконец "разрешение на эвакуацию". Без этого разрешения не отважились уезжать. Как можно без бумаги?! Однако к
тому времени пассажирские поезда из Одессы на восток через нашу станцию Голта уже не шли. Станцию непрерывно бомбили, а я ежедневно бегал туда, бродил по путям, высматривая эшелон, на который могла бы пристроиться наша семья.
В один из таких суматошных дней на привокзальной улице Революции я столкнулся с нашей учительницей немецкого языка Анной Францевной Рудик. Это была немолодая, полная, спокойная женщина, натуральная немка, знакомая моих родителей. Она обрадовалась встрече, спросила о здоровье "стариков", поинтересовалась моими планами. Я ответил, что в армию меня еще не берут, мне 17 лет. Сообщил, что выслал документы в Ленинградский военно-механический институт, а теперь боюсь, как бы они не затерялись.