И время и место: Историко-филологический сборник к шестидесятилетию Александра Львовича Осповата
Шрифт:
Рассмотрим межтекстуальные и смысловые связи между письмами 5 и 8 («Письма из Франции и Италии», Рим, декабрь 1847 года; 3 и 4 марта – 20 апреля 1848 года), отрывками, относящимися к маю и июню 1848 года в «Былом и Думах», письмом 9 из Парижа от 10 июня 1848 года («Письма из Франции и Италии»), началом статьи «После грозы» («С того берега», Париж, 24 июля 1848 года) и добавленным к ней «Приложением, Dedication» (Париж, 1 августа 1848 года).
Письмо 5 начинается словами: «К осени сделалось невыносимо тяжело в Париже; я не мог сладить с безобразным нравственным падением, которое меня окружало <…>. Я бежал из Франции, отыскивая покоя, солнца, изящных произведений и сколько-нибудь человеческой обстановки <…>. И только что я поставил ногу на итальянскую землю, меня обняла другая среда, живая, энергическая, вливающая силу и здоровье». Герцен застал Италию в момент, когда всё – население и «государство – двинулось, сошло с мели, это было официальное сознание пробуждения, del risorgimento!» (V, 68,77). В обстановке всенародного деятельного единодушия, в конце карнавальной недели в Риме узнали, «что Париж вспомнил, что он Париж, что <там> строят баррикады и дерутся», «что парижане выгнали Людовика-Филиппа, республика провозглашена!» (V, 123). Взволнованный событиями итальянского risorgimento, Герцен покидал Рим, надеясь встретить в Париже подлинное торжество республики. Трезво оценивая происходящее, он и тогда спрашивал: «Что-то будет из всего этого? Прочно ли все это?» Он видел, что «небо не без туч, временами веет холодный ветер из могильных склепов, нанося запах трупа, запах прошедшего; историческая tramontana [северный ветер] сильна, но <… > что прочувствовано, то останется в душе – и совершенно всего не сдует же реакция»(У, 121). В «Былом и Думах» (ч. 5,Х, 18) Герцен дословно воспроизвел этот абзац, чтобы показать, до какой степени он был не в силах допустить мысли, что «медовый месяц республики» и в Италии и во Франции близился к концу.
Герцен выехал из Италии в начале мая. Первая встреча с заведенными во Франции после 24 февраля ритуалами неприятно поразила его. Толпа, состоящая из Национальной гвардии и вооруженных горожан, с криками: «Vive la R'epublique!» несла в H^otel de Ville (Дворец правосудия) «бюст свободы, т. е. женщину с огромными кудрями в фригийской шапке». Когда процессия вытекла на затопленную народом площадь перед H^otel de Ville, блузники, чтобы проложить себе дорогу, «опустили ружья и <… > стали давить прикладами носки людей, стоящих впереди; граждане „единой и нераздельной республики“ попятились» (X, 22). Эта профанация свободы, правосудия и человеческого достоинства была увертюрой всего, чему Герцен стал свидетелем в Париже. «Через две недели наступило 15 мая, этот грозный ритурнель, за которым шли страшные июньские дни. Тут всё принадлежит не моей биографии – а биографии рода человеческого <…>.06 этих днях я много писал» (X, 24).
Анненков и Сазонов, которых Герцен встретил в день приезда в Париж, рассказали ему о захвате Тюльери, триумфальном и устрашающем карнавале революции, когда опьяненные победой и винами из королевских подвалов толпы «работников» в шляпах с плюмажами, «в разнообразнейших костюмах, с знаменами <.. > криками и воплями, развозили по улицам Парижа красивую пьяную женщину, с трехцветным знамемем в руках и во фригийской шапке, изображавшую Марианну»11.
В эти дни Рашель, тоже опьяненная воздухом свободы (и стремясь пополнить кассу театра), задумала удивительный спектакль: 6 марта, одетая в простое белое платье a la Greque, с трехцветным знаменем в руке, она исполнила на сцене Th'e^atre Francais «Марсельезу». Герцен видел это представление в мае, когда решалась судьба республики. В середине июня революции был нанесен удар, 25 июня Герцен последний раз слышал, как студент-политехник на баррикаде пел «Марсельезу». На другой день, вслед за штурмом рабочих баррикад, пошли массовые аресты и бессудные расстрелы. Смолкли клики «A la Republique universelle», наступил террор порядка.
Письму-статье «После грозы» (24 июля 1848 года) в «С того берега» предпослан эпиграф «Pereat!» («Да погибнет!»): «Женщины плачут, чтобы облегчить душу; мы не умеем плакать. В замену слез я хочу писать – не для того, чтобы описывать, объяснять кровавые события, а просто чтоб говорить об них, дать волю речи, слезам, мысли, желчи» (VI, 40). В «Посвящении» российским друзьям Герцен пишет: «Мы с вами прострадали вместе страшные, гнусные июньские дни. Я дарю вам первый плач, вырвавшийся из груди моей после них. Да, плач. Я не стыжусь слёз! Помните „Марсельезу“ Рашели? Теперь только настало время ее оценить» (VI, 40). Два риторических периода, словно надстроенные над воспоминаниями о Рашели в роли Федры, по глубине трагических ощущений превосходят все прежние описания ее выступлений и у Анненкова и у Герцена.
И вот Рашель спела «Марсельезу». Ее песнь испугала; толпа вышла задавленная. Помните? – Это был погребальный звон среди ликований брака; это был упрёк, грозное предвещание, стон отчаяния средь надежды. «Марсельеза» Рашели звала на пир крови, мести <…>, Она звала на бой, но у нее не было веры – пойдет ли кто-нибудь?.. Это просьба, это угрызение совести. И вдруг из этой слабой груди вырывается крик, полный ярости, опьяненья:
Aux armes, citoyens…Qu’un sang impur abreuve nos sillons… (VI, 40)Ключевые слова здесь – опьянение кровью, отравленность ядом мести, губительных страстей и лжи. Круговые движения памяти в «Былом и Думах» возвращают Герцена к вечеру 26 июня 1848 года, когда над Парижем послышались «правильные залпы с небольшими расстановками….» (X, 224).
«Ведь это расстреливают», – сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга. Я прижал лоб к стеклу окна. За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощают этакие минуты! <… > Natalie писала около того же времени в Москву: «Я смотрю на детей и плачу, мне становится страшно, я не смею больше желать, чтоб они были живы, может, и их ждет такая ужасная доля» <…>. Не фантастическое горе по идеалам, не воспоминанья девичьих слез и христианского романтизма всплыли еще раз надо всем в душе Natalie – а скорбь истинная, тяжелая, не по женским плечам. Живой интерес Natalie к общему не охладел, напротив, он сделался живою болью. Это было сокрушение сестры, материнский плач на печальном поле только что миновавшей битвы. Она была в самом деле то, что Рашель лгала своей «Марсельезой» (X, 224–226; курсив Герцена).
Ключевые мотивы этого фрагмента (Париж, отравленный кровью, местью и ложью; горе, живая боль Natalie и ее материнский плач по погибшим) дают основание думать, что Мандельштам ввел слово «отравительница» в стихотворение «Вполоборота, о, печаль…» не по ошибке, а намеренно: «Так – отравительница Федра – / Стояла некогда Рашель». Без названия стихотворение было опубликовано в журнале «Гиперборей» (1913. № 9/10). Посвящение-заглавие «Анне Ахматовой» имелось в рукописи; во втором издании «Камня» (1916) текст озаглавлен «Ахматова», но в третьем «Камне» (1923) и «Стихотворениях» (1928) снова был напечатан без заглавия12. В стихотворении, посвященном Ахматовой, замена слова «отравительница» на «негодующая» кажется оправданной. Но, с другой стороны, как отмечают комментаторы «Камня», выбор первого эпитета мог быть подсказан и другими подтекстами, в том числе строкой Ахматовой «Отравленная любовь»13. К этому узлу поэтических подтекстов следует добавить и нить, ведущую к мемуарно-философским циклам Герцена и самой трагедии Расина, многие строки которой как Герцен, так и Мандельштам помнили наизусть.
Федра Расина, какой ее играла Рашель, то краснеет, то бледнеет от стыда («.. la rouger me couvre le visage, / Je te laisse trop voir mes honteuses douleurs» [183–184])14. В стихотворении «Как этих покрывал и этого убора…» важно дополнительное причинно-атрибутивное значение, добавленное к семантике предиката «покраснеют»: «Царской лестницы ступени / Покраснеют от стыда» (59). У Расина Федра отравлена ядом беззаконной любви и страсти, но она же и «отравительница». Постыдной ложью она отравила и себя и Тесея, и Ипполит, опаленный «черным пламенем» ее страстей, спасаясь от смертоносного яда ее лжи, бежит из Трезены навстречу «знаменитой беде». Строка «Как эти покрывала мне постыли», отделяющая первое восьмистишие от второго в последнем стихотворении «Камня» (58), и первое двустишие «Tristia» – «Как этих покрывал и этого убора / Мне пышность тяжела средь этого позора» (59), как отмечено в комментарии М.Л. Гаспарова, «являются переводом или переосмыслением стихов Расина», а стихи из «Tristia» построены «по образцу античных трагедий – как чередование реплик-двустиший Федры и ответного пения хора прислужниц» (623). Из монологов расиновской Федры Мандельштам берет несколько пластов поэтических представлений о жестокой страсти, затмевающей свет солнца («cette cruelle envie»)15, о страдании и боли, вызывающих краску стыда. В ответных репликах кормилицы мы находим цепь синонимов с общим значением яда, смертельной отравы:
Quelle fureur les borne au milieu course?Quel charme ou quel poison en a tari la source?…………………………………………………Vous offensez les Dieux auteurs de votre vie.Во втором акте Федра говорит, что она поддалась постыдной трусливой страсти, вскормленной ядом («Ma l^ache complaisance ait nourri le poison» [677]); в третьем упоминается горькое снадобье («triste rem`ede»), страшная отрава («quel funeste poison» [991]); в четвертом Федра упрекает Энону в том, что та хочет отравить ее разум ядом лжи. Наконец, в пятом акте Ипполит восклицает: «Прочь из этого отравленного/зараженного дома, где сама добродетель дышит оскверненным смертью воздухом» (1357–1360).
Таким образом, к числу стихотворений-двойчаток Мандельштама можно добавить «Вполоборота, о печаль…» и <«Ахматову»>; если допустить, что варианты «негодующая» – «отравительница» представительствуют от двух взаимопроникающих контекстов, связанных с мемуарными циклами Герцена. В одном случае – через воссоздание скульптурной позы Рашели на сцене T'e^atre Francais – и Герцену и Мандельштаму «Расин раскрылся на„Федре“, и эта Федра, как писал о ней сам Расин, не может быть названа ни преступно виновной, ни невинной. Гнев богов вовлек в беззаконную страсть; она с негодованием говорит об этой страсти, тщетно пытается бороться с нею и гибнет, вызывая у зрителей ужас и сострадание к своей судьбе16. В другом – исполнение Рашелью «Марсельезы» в Париже, охваченном сначала экстазом революционных страстей, а затем залитым кровью жертв террора, – ассоциируется с фундаментальной темой античной и классицистической трагедии: темой расплаты за грехи рода (как это было у Еврипида, Сенеки и Расина).
Заключая, можно сказать, что герценовско-расиновские и герценовско-гетевские подтексты, хотя и не играют структурирующей роли в построении одного из гнезд стихотворений Мандельштама, обогащают образ памяти, снующей, подобно челноку, по полотну жизни, вплетающей в нее нить встреч с прошедшим и ведущей от узнавания былого к пониманию настоящего.
Примечания
1 Первое гнездо включает стихотворения <«Ахматова»> («Вполоборота, о печаль…», 1914), «Я не увижу знаменитой „Федры“…» (1915) из «Камня», пять фрагментов 1915 года, «Как этих покрывал и этого убора…» и «Твое чудесное произношенье» (1917) из «Tristia». В другое гнездо входят «Ариост» в двух вариантах (1933,1935), «Друг Ариоста, друг Петрарки, Тасса друг…» (1933) и «Не искушай чужих наречий…» (1933). Гнезда 10-х и 30-х годов соединены своеобразным арочным мостиком, составленным из стихотворений «Как черный ангел на снегу…» (1914), «С веселым ржанием пасутся табуны…» (1915), «Черты лица искажены…» (1913–1914) и «Кассандре» (1917).