Идея истории. Автобиография
Шрифт:
Но последнее слово оставалось за моим классным руководителем. В университете имелась вакантная стипендия для уроженцев моего округа. Я сказал ему, как самому подходящему человеку, что хотел бы включиться в конкурс. Время шло, но ничего не происходило. А когда я наконец снова заговорил с ним, он ответил, что забыл сообщить мое имя и что сейчас уже слишком поздно, а соответствии с заведенным порядком было объявлено, что на нее «нет кандидатов». На этот раз я уже не протестовал.
Винить кого-нибудь за неудачи, как правило, бесполезно. Если пять лет, проведенных мною в Регби, в основном были потрачены попусту, то отчасти виновата в этом, очевидно, английская система «публичных школ»{8} с ее явными недостатками, а Регби — типичный пример этой системы. Но к ее минусам я не отношу институт подчинения младших школьников старшим и осуществление ученического самоуправления через выпускников. Это как раз ее достоинство. Отчасти вина лежит на моем отце, который привил мне отношение взрослого учащегося к учению тогда, когда я еще был ребенком. Он понимал, я думаю, к чему это может привести, но считал, что игра стоит свеч. Частично же вину надо возложить и на меня самого, ибо я был самодовольным щенком и упрямым педантом.
Чтобы стало ясно, что я употребляю эти эпитеты вполне серьезно, я расскажу об одном эпизоде войны между классным руководителем и мною. Читая классу заметки какого-то исследователя (кажется, это был Джебб) по поводу одного параграфа в греческом тексте, он наткнулся на слово «Floret» и сказал: «Floret? Я не думаю, что есть такое слово. Кто-нибудь из вас слышал его?» Все проглотили языки, и так следовало бы поступить и мне, если б я умел быть приличным школьником. Но что-то внутри меня шептало: «Ради бога, скажи и положи конец этой глупой игре в прятки». И я сказал: «Оно означает маленький цветок, входящий в соцветие сложноцветных; я думаю, что автор позаимствовал его у Браунинга, из его описания подсолнуха: „и florets, как лучи, бегут по диску“». Я до сих пор с горьким чувством стыда помню свой презрительный тон и расстроенное лицо этого бедного человека, расточавшего мне комплименты по поводу моей эрудиции.
Поступление в Оксфорд напоминало освобождение из тюрьмы. В те дни, еще до того как привычка учиться по антологиям испортила классический экзамен (Classical Moderation){9}, кандидат, претендовавший на высокие баллы, должен был читать Гомера, Вергилия, Демосфена и почти все речи Цицерона. К тому же он должен был специально изучить ряд других классических текстов по своему выбору. Я остановился на Лукреции, Феокрите и «Агамемноне» Эсхила. Для меня все это означало, что щуку не только бросили в реку, но и — что еще важнее — оставили ее там. Счастливая рыба могла плескаться в Гомере и упиваться Гомером до тех пор, пока в мире не останется никакого Гомера или ничего о Гомере, не прочитанного ею. После долгих лет диеты, по двадцать капель в день, бережно отпускаемых из флакончика классного руководителя, я пил всласть. Раз в неделю я должен был показывать свои сочинения воспитателю; было несколько лекций, которые я должен был посещать по его совету, а все остальное время принадлежало мне. Да и эти покушения на него не были очень серьезными. Если у меня возникала необходимость запереться на целую неделю в своей комнате и заняться работой по своему желанию, мой воспитатель охотно прощал мне это, когда я возникал перед ним с виноватым видом и умной, но добродушной шуткой. Короче, я попал в такое место, где, правда, не предполагали, что учащийся должен относиться к учебе, как взрослый, но и не наказывали его за это. И мне оставалось только одно — забыть свою школьную жизнь и воспользоваться предоставленной свободой.
Тем не менее все было не так просто. Дурные последствия школьных лет не могли быть изжиты одной лишь переменой обстановки. Моя долго сдерживаемая страсть к знанию стала теперь почти болезненной. Я не мог думать ни о чем другом. Запершись в комнатке, выходившей окнами на квадратный сад Университетского колледжа, я читал дни и ночи напролет. Веселая, вольготная жизнь, кипевшая вокруг, была мною забыта. Даже мои дружеские контакты свелись к минимуму. Долгие годы враждебного отношения ко мне в школе сделали меня циничным, подозрительным и эксцентричным; я мало заботился о взаимоотношениях с людьми, быстро обижался и нелегко прощал обиду. И все же в моей жизни было немало и продолжительных прогулок по окрестностям, и праздных вечеров на реке, и музыкальных вечеров с игрой на скрипке, и бессонных ночей, проведенных за разговорами, и не раз у меня завязывалась дружба, которой суждено было сохраниться на всю жизнь.
Когда же пришло время «Школы Великих»{10}, я столкнулся с той же свободой. Теперь у меня было два наставника: один — по философии, второй — по древней истории. Каждый требовал от меня сочинения раз в неделю и рекомендовал посещать небольшое число лекций. В остальном я был совершенно свободен и мог заниматься, как хотел. И я воспользовался своей свободой. Когда мне нужно было заниматься древней историей, я читал отчеты о раскопках греческих и римских поселений; как-то во время долгих каникул, когда мне полагалось заниматься всем, меня увлекла древняя Сицилия.
В философии, курс которой для нас кончался Кантом, мне удалось познакомиться, пусть приблизительно и отрывочно, но зато из первых рук, с большинством главных представителей английской, французской, немецкой, итальянской послекантовской философской мысли вплоть до наших дней. А однажды я потратил несколько недель на чтение Платона от корки до корки.
Я говорю обо всем этом не для того, чтобы похвастаться своим трудолюбием. Это ничтожно мало по сравнению с тем, что в моем возрасте выпадало на долю обычного студента восемнадцатого века. Но я работал без всяких заданий и даже без ведома наставников, и это говорит о степени свободы, которой я располагал. Мои сверстники знали о моих самостоятельных занятиях не больше, чем мои наставники. Я был слишком занят, чтобы включиться в жизнь различных обществ, на собраниях которых студенты ко взаимному восхищению демонстрируют свои таланты и свою ученость.
III. Мелкие философы
Когда я начал изучать философию в университете в 1910 г., в Оксфорде все еще господствовало направление, которое я бы назвал школой Грина{11}. Главой этого философского направления был Томас Хилл Грин, а видными представителями — Фрэнсис Герберт Брэдли, Бернард Бозанкет, Уильям Уоллес и Роберт Льюис Неттлшип. Еще никто не написал истории этого направления, и я не пытаюсь здесь это сделать, но мне трудно было бы говорить о проблемах, с которыми я столкнулся, не высказав нескольких замечаний о нем.
Философские тенденции, характерные для этой школы, ее противники обозначали термином «гегельянство». Это наименование отвергалось, и вполне справедливо, самой школой. Ее философия, если можно в данном случае говорить о единой философии, являлась продолжением и критикой традиционной английской и шотландской философии середины девятнадцатого века. Верно, конечно, что в отличие от большинства своих соотечественников представители этой школы имели некоторое представление о Гегеле и достаточно хорошо знали Канта. Тот факт, что их оппоненты использовали это обстоятельство, чтобы дискредитировать их в глазах британской публики, всегда презрительно относившейся к иностранцам, свидетельствовал скорее о невежестве, чем о сознательной научной недобросовестности. Грин прочел Гегеля в молодости, но в зрелые годы отверг его взгляды; его собственная философия, разработку которой прервала его ранняя смерть, лучше всего может быть охарактеризована как возражение Герберту Спенсеру, сделанное человеком, глубоко изучившим Юма. Брэдли знал Гегеля настолько, чтобы не принять его основных доктрин и публично заявить об этом. Грин издал ряд книг, где четко сформулировал свои задачи: критика логики Милля, психологии Бэна{12} и метафизики Манселя{13}. Эта критика исходила от человека, обладавшего наиболее глубоким критическим умом, который дала европейская философия со времен Юма, намеревавшегося, как и Локк, сделать костер из мусора метафизики{14}.
Это направление никогда ни в каком смысле не определяло философскую мысль и преподавание философии в Оксфорде. В период своего расцвета оно было представлено там всего лишь несколькими молодыми людьми. К их взглядам всегда с подозрением относилось большинство коллег, и никто из них не преподавал в Оксфорде долгое время. Т. X. Грин умер в 1882 г. 46 лет от роду, будучи профессором философии только четыре года. Р. Л. Неттлшип, отнесенный ко второму разряду выпускников «Школы Великих» только за то, что он посмел «выдать» своим экзаменаторам взгляды Грина и его школы, погиб в Альпах в том же самом возрасте в 1892 г. Бозанкет, проработав в Оксфорде одиннадцать лет, с облегчением покинул его в 1881 г. в возрасте 33 лет. Уоллес погиб в катастрофе, когда ему было 53 года, в 1897 г. А Брэдли, хотя и прожил в Оксфорде до самой смерти в 1924 г., никогда не преподавал там и никогда не стремился пропагандировать свои взгляды посредством личных контактов. Он вел чрезвычайно уединенную жизнь; хотя я жил всего лишь в нескольких сотнях ярдов от него, я не припомню, что мне когда-либо довелось его видеть.
Реальная сила этого направления находилась вне Оксфорда. «Школа Великих» не была центром обучения профессиональных ученых и философов; она являлась скорее местом гражданского обучения будущих церковных деятелей, юристов, членов парламента. Школа Грина давала общественной жизни страны массу учеников, уносивших с собой убеждение, что философия, а в особенности философия, преподаваемая в Оксфорде, была чем-то малосодержательным. Свою задачу они видели в том, чтобы придать философии реальную, практическую значимость. Это убеждение разделяли и такие весьма различные по своим взглядам политики, как Асквит и Милнер, церковные деятели Гоур и Скотт Холланд, такие социальные реформаторы, как Арнольд Тойнби{15}, и множество других общественных деятелей, перечисление которых было бы слишком утомительно. Философия школы Грина поэтому, действуя через них, проникала и оплодотворяла каждую сторону нашей общественной жизни приблизительно с 1880 до 1910 г.
Так как философия Грина никогда не господствовала в умах профессиональных преподавателей философии, то враждебность к ней, так ярко выразившуюся в 1910 г., вряд ли можно назвать реакцией. Скорее ее можно было бы определить как проявление старой академической традиции, стремящейся истребить то, что она всегда рассматривала как чужеродный нарост на своем теле. Старый ствол дал новый побег, привитое отмерло, и дерево обрело свое первоначальное состояние.
Все же среди профессиональных философов осталось несколько представителей нового течения. Лучшими из них были Дж. А. Смит {16} , ученик Неттлшипа, и Г. Йоахим {17} , близкий друг Брэдли. Оба они позднее стали моими близкими и любимыми друзьями, и я не могу думать о них без чувства благодарности и восхищения [115*] . Тем не менее я не могу не признать, что школа, к которой они оба принадлежали, потерпела крах. Это произошло так: появилась серия книг, адресованных широкой публике и критически излагавших доктрины этой школы. Между тем сама школа выпустила только одну работу обобщающего характера, я имею в виду «Природу истины» Йоахима, успех которой, со всей несомненностью, хотя и безрезультатно, свидетельствовал о том, что публика нуждается в работах такого рода. Если все же они не смогли удовлетворить желания публики, то только потому, что они и не могли этого сделать. Они были эпигонами великого движения и, как всякие эпигоны, исходили из того, что все нужное уже сказано, а повторение бесполезно. Часто я призывал их к тому, чтобы они писали, но никогда мои призывы не находили у них должного отклика. Они не могли писать, потому что не ощущали в себе потребности сказать что-либо.
115*
А в отношении Йоахима — и без глубокой печали. Он умер вскоре после того, как была написана эта глава.