Иди на мой голос
Шрифт:
– Нет, туда он переселил некоторую часть своих разросшихся растений, – отозвалась я. – Чтоб они меня кусали, когда я под вечер иду в ванную.
– Ясно, – рассмеялась она. – Меня они не кусают, так что я снесу их вниз. Не возражаешь?
Я не возражала. Мне хотелось ее расцеловать. Пэтти погладила лист тетради и закрыла ее.
– Я буду признательна, если кто-нибудь выяснит, что скрыто в этой вещи. Я не любитель тайн, в отличие от братца, но я боюсь духов. И если мой вернется…
– Я найду знатока итальянского. И мы с тобой будем крепко над всем этим думать.
Пэтти наморщила лоб.
– Думать… звучит как что-то опасное. Но как скажешь, Лори, что-то мне подсказывает, ты лучший сыщик, чем мой брат.
Комплимент меня не впечатлил, но то, что Пэтти сразу назвала меня Лори, почему-то заставило проникнуться к ней еще большей симпатией.
– Ты уверена, что хочешь жить здесь? Твой брат…
– Самая большая лошадиная задница в Британии, именно так, – кивнула Пэтти-Энн. – Но все-таки мы выросли вместе. Я знаю, как с ним управиться. Просто упомяни его ресницы. У нас это семейное.
Я рассмеялась и снова глянула на тетрадь. Мне не хотелось заниматься расшифровкой непонятно чего, особенно если это «непонятно что» при ближайшем рассмотрении окажется дневником сумасшедшего. Но отказывать Пэтти мне не хотелось, поэтому я вновь открыла случайную страницу, наклонила голову и… сразу увидела знакомую фамилию. А через несколько строк вторую – не менее знакомую.
– Пэтти, – тихо позвала я. – А… откуда у твоего мужа эта тетрадь?
Девушка, безмятежно доедавшая последний сэндвич, пожала плечами.
– Не знаю. Он ее вроде купил на аукционе, но подробно не рассказывал, да я и не интересовалась. Хотя, знаешь, мне сейчас кажется, что именно эта тетрадка его и доконала, он ведь и раньше был нервным, а тут просто ночевал над ней. Не уделял мне внимания…
– Вот как… – только и смогла ответить я.
Вскоре я отправилась в ближайшую телефонную будку, звонить Артуру. Больше среди моих знакомых итальянского никто не знал. Ожидая ответа, я прижимала тетрадь к себе. Договорившись и вернувшись в дом, я снова разложила ее на столе, перелистнула наугад и попыталась читать. Но буквы, выведенные аккуратным почерком и вроде бы знакомые, складывались в слова, которых я не знала. Ни одного слова. Только фамилии.
«…Набросок, безголосый этюд, заточенный в чернильную оболочку, был чудесен. Да, он удивительно пишет, а что еще удивительнее – в его черновиках ни одной помарки. Мои вечно исчерканы, измараны, я переписываю ряды одних и тех же, казалось бы, простых созвучий дюжины раз и все равно до последнего мгновения не нахожу идеала. Мои черновики напоминают труд горнорабочего. Его – полет. Но потом…
– Знаете, на что похожа эта вещица?
Он открывает глаза, когда я заканчиваю играть, облизывает губы, будто попробовал музыку на вкус, и наконец тихо говорит:
– Утренний ветер. И роса, блестящая на солнце. Скажите, там, где вы родились, была роса?
– Каждое утро, и она была красива.
– Как местные девушки?
– Пожалуй, красивее и определенно свежее. – Услышав смешок, я невольно улыбаюсь в ответ. – В общем-то, я родился не в самом интересном месте…
Леньяго – городок близ Вероны – приютился на реке Адиджи, среди полей и виноградников. Там узкие улицы, тенистые парки и пологие склоны, тонущие весной и летом в цветах. Особенно много их возле нашей речной пристани, некогда полной жизни, а ныне постепенно приходящей в упадок: место Адиджи как важного торгового пути занимают другие. Может, видя это медленное затухание, я и ощущал такую тоску. Может, я уже тогда пропитался этой тоской и, может, поэтому не хочу возвращаться, держа воспоминания только в самой глубине сердца.
– Скажите, скучаете по дому хоть немного?
Нет… или да. Я уехал давно, но все еще не нашел ответа на этот вопрос. Стоит придумать формальность, чтобы сказать хоть что-то, но я говорю правду:
– Не знаю, Вольфганг. Там осталось много моего горя.
– А счастья?
– А вы скучаете по Зальцбургу? – парируя, спрашиваю я.
Я знаю: слова о разрыве – лишь слова. Он все еще пишет отцу, одобрения которого так жаждет, и сестре, с которой был так нежно дружен в детстве и перед которой ощущает вину за побег. Пишет чаще, чем многим другим, и бережно хранит ответы. Он никогда не вернется на родину, но так же, как и я, не может выбросить родину из сердца.
Он опускает глаза.
– Там остались цепи, которые я с себя сбросил.
– Вы ненавидели их?
Шуршит белое кружево его манжет. Он садится рядом и осторожно касается пальцем клавиши. Извлекает тонкий, чистый звук, который долго звенит в тишине.
– Я их любил. Сейчас я понимаю это как никогда. Поэтому я так стараюсь над ними смеяться и поэтому мне так больно. Вы ведь понимаете?..
Я понимаю».
Звонок раздался, едва я переступил порог кабинета, и я не стал тешить себя надеждой, что звонят по какому-нибудь нормальному поводу. Я просто сразу схватил трубку.
– Слушаю.
– Мистер Эгельманн? Пора за дело.
Моцарт был необычайно бодр и оживлен, и я довольно резко осадил его:
– Я уже в делах. Весь.
– И все же. – Он не повел и ухом. – Ваше сегодняшнее главное дело – наладить отношения с замечательным человеком.
– С вами что ли?
Я не выспался и считал, что могу позволить себе некоторые вольности, тем более что мой таинственный знакомый на эти вольности плевал. Он лишь хмыкнул.
– Мне казалось, мы и так славно дружим. Я о человеке, которого вы сильно обидели, а ведь мне таких трудов стоило уговорить его помочь вам, когда вы умирали. Знаете, учитывая древний миф, который в детстве был вашим любимым, вы наверняка понимаете, что единожды спасенная жизнь – навсегда связующая нить.
Я вздрогнул. Да, конечно. Темно-карие глаза, ледяные руки, странная побрякушка-талисман – клык на шнурке. Доктор из Калькутты, чей адрес я попросил, скорее очищая совесть, ведь я знал, что не заставлю себя нанести ему визит. В конце концов, какого черта? Я – глава Скотланд-Ярда, этот токсиколог должен быть счастлив, что оказал мне услугу. Моцарт, которому, видимо, осточертело молчание, спросил: