Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Индийская красавица
Шрифт:

Тема «презрения» вообще играла на улице Франклина важную роль, основополагающую роль в установлении социальных отношений. Мысль, что можно оказаться в положении человека, «презираемого» другими, была нестерпима, но зато к себе самим питали «презрение» нередко. Конечно, презрение презрению рознь, существовали градации презрения, различавшиеся между собой оттенками. Но, огрубляя, можно сказать, что племя презирало по различным причинам всех, кто в него не входил: тех, кто подразумевался под расплывчатым понятием «посторонних». Среди живых посторонних (ибо всех великих покойников в доме высоко чтили) только некоторые интеллигенты не подпадали, в порядке исключения, под это всеобщее презрение: преподаватели, врач, пастор. Все остальные вызывали усмешку. С людьми простыми, скромными, «неграмотными» не о чем было разговаривать. Не приходилось также относиться с почтением к «людям физического труда» или «торговцам». К классу «людей физического труда» причислялись также, например, инженеры. Особенно ненавистной породой представлялись «торговцы», если к ним можно было приклеить эпитет «разбогатевшие». Презирали евреев, католиков и атеистов. Презирали также всех людей, которые «обращают на себя внимание». Смеяться на улице, одеваться в красное, жестикулировать или громко разговаривать на людях считалось признаком непростительной вульгарности. Себе самому семейство не отказывало в праве покричать: когда все собирались за домашним столом, никто подчас никого не слышал, настолько каждый старался перекрыть общий гул голосов. Но это происходило без нескромных свидетелей, в укрытии, в неприкосновенном убежище, в недоступной крепости, которую представляли собой дом и сад на улице Франклина. На людях племя почти что «обращало на себя внимание» своими стараниями стушеваться: говорили только шепотом, на ухо друг другу, прикрывая рот рукой, а если не могли сдержать смех, то смеялись тихонько, про себя, сообщнически переглядываясь блестящими глазами. Двоих младших, как старшие братья и сестры, так и мать, резко одергивали, приобщая их к правилам приличий. Вне дома — никаких выходок, никакого шума. Те старались изо всех сил, но при самом ничтожном отклонении от норм благопристойности их испепеляли взгляды всего семейства.

Вынужденные подчиняться этим беспощадным правилам, все чувствовали себя дома лучше, чем вне дома, и самый пустячный выход в город превращался в настоящую экспедицию — решение выносилось только после долгого обдумывания, колебаний, дебатов. Так, если в субботу замышляли назавтра отправиться подышать свежим воздухом в парк Блоссак, нередко случалось, что большая часть воскресенья уходила на сборы, и племя бывало готово к выходу только часов в пять, когда прогулка отменялась вообще под предлогом, что уже слишком поздно. Если не считать школы, семейство повсюду ходило скопом. Когда кто-нибудь из детей заболевал или должен был остаться дома, чтобы поработать над сочинением, то не выходил уже никто.

Франк, старший брат, учитель, заводила в играх, отлично умел придумать, чем занять время. Он показывал занимательные физические опыты, которые наряду с загадками, шарадами и викторинами предлагал «Ле птит эколье иллюстре». Шарлотта вся залилась краской от счастья, прочтя однажды свое имя в списке победителей конкурса. Она была награждена за стихотворение, пестревшее по ее воле цветами, стрекозами и эльфами. Пристрастие к стрекозам и эльфам она так и сохранила на всю жизнь.

Она становилась очаровательной — нежное треугольное личико, прелестный прямой носик, темные глаза. В ней было какое-то чистосердечие, детская наивность. Она часто удивлялась и иногда смешила семью своей рассеянностью. Она рисовала усатые лица, где вздернутые усы оказывались на подбородке. В пятнадцать лет Шарлотта все еще с большим трудом определяла время — уставясь на циферблат, она долго сомневалась и подчас все-таки ошибалась. Смиренная и скромная с братьями, она подавляла своим превосходством одноклассниц. У нее появилась привычка сжимать губы в принужденной улыбке, полной недосказанного значения. Со временем рот ее принял форму этой улыбки, что нанесло ущерб красоте лица. Она готовила себя к преподавательской деятельности и очень рано начала помогать матери в воспитании младших. Но вкрадчивые, убеждающие методы Маргерит ей были не по плечу. Она быстро переходила на резкости, и дети разражались слезами или убегали в сад, а она кричала им вслед: «Кретины!»

В маленьком обществе на улице Франклина была своя строгая иерархия. Мать правила. Франк начальствовал среди детей. Авторитет Шарлотты, хотя она и была второй по старшинству, отступал перед Жаном и Эмилем, распространяясь только на двух младших, Элен и Рене. Элен, послушная по натуре, полностью полагалась на старших и никогда не выражала никаких желаний. Ей можно было поставить в упрек только приступы беспричинного плача, а когда она подросла, склонность к безумному смеху. Рене, несколько подавленный своей ролью последнего ребенка, мечтал только об одном — чтобы его оставили в покое. Ничего из того, что увлекало старших, он делать не умел. Ему оставалось только восхищаться, молчать и нежиться в тепле семейного кокона.

Маргерит гордилась этим строгим распорядком. Ей принадлежала верховная власть, но она могла положиться на старших детей, как исполнителей своей воли. К тому же, отвечая один за других, ее дети росли сплоченными воедино, не без междоусобиц, конечно, но неизменно готовыми сообща отразить угрозы внешнего мира. Каждый из них был стражем границ, которые, как она того желала, хранили свою неприступность в обоих направлениях: ни «посторонний» не мог просочиться через какую-либо брешь, ни кто-либо из домочадцев выбраться наружу. Казалось, можно было надеяться, что племя навсегда останется крепко спаянным. Все сулило самую прекрасную и достойную будущность. Разве было во всей вселенной какое-нибудь место, где кому-либо из детей могло дышаться лучше, чем на улице Франклина? Разве мог кто-нибудь из них после такого счастья унизиться до жизни простого смертного, вдали от братьев и сестер? Нет. Маргерит этого не позволит. Никто из них не вступит в брак, ибо нет на свете никого достойного их. На свой лад Маргерит была основательницей некоего монашеского ордена. Все планы, обсуждавшиеся в семейном кругу, были планами работы. Ни о чем другом не было и речи. Слово «любовь» не произносилось никогда (если не считать «божественной любви» или «любви к ближнему» в связи с проповедями пастора). Неприступная стыдливость сделалась у них всех второй натурой. Один из мальчиков был ошарашен, застав как-то Маргерит врасплох, когда она мыла ноги, слегка приподняв юбку, так что он впервые увидел ее лодыжки. Ему и в голову не приходило, что у матери существуют не только ступни, и он покраснел до ушей, когда ему пришлось после этого встретиться с ней за обеденным столом.

Маргерит мужественно оберегала своих сыновей и дочерей от всеобщего бесстыдства мира и слабостей плоти.

Среди них она вновь обретала в его неприкосновенной чистоте свое далекое целомудрие той поры, когда сама была школьницей и по утрам, вся лучась серьезностью и добросовестностью, выходила с ранцем за плечами и квадратной корзиночкой, где лежало яблоко и ломоть хлеба, из родительского дома в местечке, имя которого было связано с Индийской Красавицей.

2

Зимой 1933 года, в Париже, Жан провожал дочь по воскресеньям в церковь на улице Тэна. От девочки пахло душистым мылом и одеколоном. Ее прямые волосы, собранные заколкой, блестели, белые носки были туго натянуты до колен. Жан держал дочку за руку. После службы им предстояло отправиться за слоеным тортом с кремом в кондитерскую на площади Домениля. Потом на улицу Мишеля Бизо — в цветочный магазин за букетом. Он неизменно нес торт, она — цветы для мамы.

Воскресенье с самого утра приятно пахло воскресеньем. Но только в церкви оно становилось по-настоящему торжественным. Не то чтобы это место отличалось само по себе великолепием. Даже напротив. Стены, окрашенные в неопределенный серо-желтый цвет, выставляли напоказ свою будничность и надменную наготу. Одного взгляда на них было достаточно, чтобы исключить всякую возможность чего-либо чудесного. Праздник был в словах и голосе пастора, которого девочка слушала очень внимательно.

Речь пастора ничуть не походила на обычные разговоры. То, что он говорил, конечно же, не могло быть сказано ни в будни, ни за пределами храма. Это не подлежало сомнению.

По правде говоря, девочке было не по силам уследить за нитью этой долгой речи. Все ее внимание было устремлено на то, чтобы не упустить ни одного слова и удержать все их такими, какими они вылетали из уст священника, с их особым произношением и интонациями голоса.

Пастор говорил горячо, убежденно, серьезно. Он был молод и носил очки. Издалека было невозможно уловить его взгляд. Но когда он поворачивал, подымал или опускал голову, стекла его очков отбрасывали внезапный белый огонь — ледяные, суровые, мгновенные молнии. Ребенок подстерегал эти тотчас угасающие блики, чтобы удержать и их.

Пастор выделял некоторые слоги с намерением, которое оставалось непостижимым. Слово «вера», казалось, состояло из таких, самых главных, слогов. Произнесенное им, оно точно начиналось с нескольких согласных. Пастор давал слову резонировать, сурово, вызывающе, как будто упрекая в чем-то паству. Иногда он даже пристукивал ладонями по пюпитру, будто гневаясь. Девочка, на которую это производило большое впечатление, ощущала смутные угрызения совести, волновавшие ее. Вера? Что делает она для веры? Есть у нее вера?

Озабоченность не закреплялась надолго, в воздухе уже звучали другие слова и в каждом было свое загадочное очарование. Имена вещей интересовали ребенка больше, чем самые вещи. Каждое из этих имен было как бы именем собственным вещи, на которую указывало. У девочки тоже было малоупотребительное имя, даже и вовсе не употребительное. Это имя казалось ей неотделимым от нее самой. Знать свое имя, произносить его, писать, читать значило познавать себя, думала она, вызывать себя, заявлять о своем присутствии, показывать себя такой, как она есть.

Поделиться с друзьями: