Искатель, 2004 № 06
Шрифт:
— Но я точно знала уже тогда, что моя дверь будет не такой, как в рассказе. У каждого дверь своя, не такая, как у других. Моя — я это представляла почему-то именно так, а не иначе — вела в темный старый трехэтажный дом с широкими карнизами и тремя выщербленными ступенями перед входом… Вот они, видите? В доме много комнат, и в каждой — свой-мой мир, отдельный и принадлежащий только мне, мир «я хочу так», и дом мрачен только снаружи, он специально такой, чтобы никому не хотелось в него войти, только мне, потому что я знаю тайну, а другие — нет…
— Так войди же, — не выдержала Жанна, Варвара посмотрела на нее и сказала коротко:
— Страшно одной.
Но войти она должна была непременно одна, перед Мерсовым дверь не открылась бы, и перед Жанной тоже, разве что Ресовцев мог оказаться в том мире, который не был для него предназначен, но Эдик молчал, и Мерсов сказал, наклонившись к Варе:
— Это твоя дверь. Твой Элинор. Когда ты войдешь…
Он не закончил фразу. Варя быстро прикоснулась к самой верхней кнопке, внутри дома раздался резкий приглушенный короткий звонок, в замке что-то щелкнуло, и дверь начала медленно открываться — внутрь, в бездонную глубину прихожей, в темное для Мерсова чрево, где жило чужое пространство, которое он не мог видеть, потому что глаза его не воспринимали лучей, приходивших из не предназначенных для него измерений. А Варя увидела — что-то такое, от чего лицо ее озарилось внутренним светом, глаза ярко вспыхнули, то ли излучая, то ли отражая какую-то радостную мысль, и сомнения исчезли, страха не стало, детская мечта осуществилась, она шагнула через порог, не оглянувшись, дверь с тихим шелестом захлопнулась, и дом исчез, будто и не было его никогда на этом месте.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
«Наступил вечер. Очень трудно, а скорее всего невозможно, пользуясь словами русского (или любого другого) языка, рассказать, как это явление выглядело, что происходило в небе, на земле и в душах элинорцев, если то, что было у них над головами, можно назвать небом, а то, во что погружались при ходьбе их ноги — землей, и то, что беспокоилось, мучилось, радовалось и светилось в их телах, — душой.
Элинор лишь в четырехмерии Первого космоса выглядел покрытым облаками твердым и относительно холодным шаром, подобным Земле…»
Не годится.
Плохо. Плоско, как лист бумаги.
Мерсов щелкнул клавишей мыши и стер фрагмент текста, где попытался описать — честно попытался, пользуясь всем своим запасом слов, — не сам даже вечер на Элиноре, а только ощущение его приближения, ощущение, которое он и сейчас переживал, понимая, что истиное волшебство этого простого, казалось бы, явления природы, ни он сам и никто другой не сможет изобразить не только точно, но хотя бы на шаг, на миллиметр пространства приближенно.
Может быть, подумал он, нужны не обычные фразы, а гипертекст, возникающий в Интернете и дающий возможность перемещаться от одной реальности к следующей?
Нет, и гипертекст не поможет — это те же фразы, только выстроеные в иной последовательности, способной пересекать самое себя.
Может быть, подумал он, нужен не обычный компьютер, а модель с бесконечным число виртуальных внутренних пространств, погрузившись в которые сначала автор, а следом за ним и читатель смог бы…
Нет, подумал он. Мерсов понимал теперь страдания Ре-совцева — это были с некоторых пор и его страдания, — не сумевшего написать тот роман, какой виделся его взгляду и ощущался его органами чувств. «Элинор»… Что такое этот роман — вялое произведение, единственный смысл которого, похоже, в том, чтобы тестировать людей, выявлять немногих, кому можно открыть их многомерную суть и позвать с собой в мир, где все неизмеримо сложнее, где все неизмеримо ярче, где…
Я опять пытаюсь описать словами, подумал Мерсов, и опять получается лживо, не нужно этого делать, и Ресовцев не должен был делать этого, он бы и без «Элинора» привязал меня к себе так же, как нашел в юности и привязал свою Жанну. И если жить в трехмерии он больше не мог, то все равно ушел бы, купил веревку или наточил нож и ушел бы, потому что не только собственными желаниями определялась его жизнь, но желаниями того существа, чьей частью он был, чьей частью являемся мы трое и еще много других существ, явлений, событий и законов природы.
Узнал ли я самого себя за эти дни? Нет, нет и нет.
А теперь еще и Варя. Где она сейчас?
Неправильный вопрос — она там же, где была всегда, всю свою жизнь, но не понимала, а сейчас поняла, научилась управлять собственной энергией, пользоваться теми законами природы, что действуют в каждом из нас. Это очень индивидуальный процесс: одни обучаются сразу и начинают — как Варя — поступать так, будто от рождения знали, чувствовали, умели. А другие — как мы с Дженни — вживаются долго, и даже поняв разумом, не умеют соединить собственную индивидуальную суть с собой-общим и все равно остаются разобщенными.
Мерсов читал когда-то замечательную (так ему в свое время показалось) повесть Роберта Шекли… как же она называлась, дай Бог памяти… да, «Четыре стихии». Повесть была, вообще говоря, совсем о другом: о четырех типах человеческого характера, четырех основных темпераментах. Холерик, сангвиник, флегматик и меланхолик ищут друг друга, чтобы соединиться и образовать гармоничное существо. Шекли вел речь всего лишь о личности, обладающей ограниченной полнотой — и все равно было интересно, последняя фраза давно прочитанной повести врезалась Мерсову в память и сейчас всплыла, будто была прочитана минуту назад и еще не успела забыться: «Тело, бывшее собственностью Элистера Кромптона, временным убежищем Эдгара Лумиса, Дэна Стека и Бартона Финча, встало на ноги. Оно осознало, что настал час найти для себя новое имя».
Вот почему у нас не получается, подумал Мерсов. Зная о себе, что мы — единая личность, мы не можем этой личностью стать, потому что каждый из нас продолжает цепляться за собственное «я», боится потерять его — себя, — мы готовы быть друг с другом рядом, помогать друг другу через разрывы пространств и времен, живые и мертвые, но еще не готовы стать единым целым и отдать себя тому, кем по сути являемся.
А Варя сумела. Сразу, не раздумывая, бросилась в омут, ни на секунду не остановившись на берегу, чтобы сначала заглянуть в глубину, в темную муть, в ту себя, какой она станет.
«Варе легче, — возразил голос Эдика, — только она человек в том существе, частью которого является. Ей не с кем конфликтовать, не нужно ни у кого отнимать часть своего «я», а может, и жизнь. Она может лишь принимать и не должна ничего отдавать, верно?»
«Верно, — согласился Мерсов. — А Жанна не стала принимать участия в разговоре, ей это было не интересно, она ждала, когда уйдет Лида и можно будет расстелить на диване новую простыню, пойти в ванну и подготовиться к приходу мужчины, который, хотя и является, вроде бы, частью ее самой, но все же — другой, и это прекрасно до невозможности, до одури, до потери себя. Жанне так хотелось потерять себя и найти в другом — не в том смысле, который имел в виду ее Эдик, а в смысле самом житейском, какой придают нормальные люди простому слову «любовь». Жанна любила Мерсова, ждала его. «Ну почему же ты не идешь?» — спросила она, а ответил не Мерсов, ответил Ресовцев. «Успокойся, — сказал он, — ты тоже никак не возьмешь в толк, что твоя индивидуальность не позволяет нам всем стать, наконец, единым целым».
«Я иду», — сказал Мерсов, зная, что Жанна слышит его, а сам старался не смотреть, хотел неожиданности, но все равно видел: вот она наполняет ванну горячей водой, пробует пальцами — хорошо, — сбрасывает халатик, расстегивает тугой лифчик (слишком тутой, думает она мимолетно, неужели у меня в последнее время увеличилась грудь?), кладет на зеленый пластиковый табурет, стягивает трусики и привычно бросает взгляд в зеркало…
«Господи, — порывисто вздохнул Мерсов, — как же ты хороша, извини, родная моя, я не хотел подглядывать». «Ну что ты, Володенька, это же я, и это ты, и ты знаешь, какой я испытала вдруг восторг, когда почувствовала, что ты видишь моими глазами ту меня, какой я всегда хотела себе казаться, ведь в зеркале я не реальную себя вижу, а ту, что мне нравится и какой я, наверно, никогда не буду».