Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Искупление (сборник)

Горенштейн Фридрих

Шрифт:

– «В рот» – вычеркните, иначе телеграмма не пойдет. И почему «Железный Феликс»? Феликс, как я понимаю, ваше имя. А что такое «железный»?

Ну нет, «железного» я ей не уступлю.

– Железный – это мой литературный псевдоним. Пешков – Горький, а Забродский – Железный.

Достаю удостоверение. Удостоверение не красного, а фиолетового цвета, но все-таки действует.

– Слышала... Знаю... Скажите, над чем вы сейчас работаете?

– Пишу сценарий совместного русско-украинского фильма под названием «Люди и людыны».

– Ох, как интересно...

Растаяла. Телеграмма принята с «Железным Феликсом», однако без «целую тебя в рот». Здесь я уступил, ибо мой богатый опыт всегда мне подсказывает, до каких пределов можно сохранять свою независимость и принципиальность. Впрочем, как и прежде бывало, подумав и остыв, я неоднократно убеждался: а ведь в этом редактор был прав и действовал в моих же, дурака, интересах.

Как-то я по своим официальным делам начал бывать в московском Институте марксизма-ленинизма и сотрудничать, а также обедать там в полукремлевской столовой с одним доцентом от марксизма. И вот обращаю внимание, что доцент этот до обеда и после обеда руки едва споласкивает, а рот до и после полощет долго и весьма тщательно. Заметив мой взгляд-вопрос, доцент сам все объяснил:

– Что самое нечистое в человеке? Рот, ибо рот – это скопище бактерий.

Наверно, он прав, как и редактура. Может быть, они недостаточно разбираются в мире Гоголя и Бунина, но мир, где «живой человек» вместе с его «сердцем» и «душой» зажат в железные кавычки, ими изучен досконально. И тот, кто хочет приятно провести время в этом закавыченном мире, должен их слушаться. За ртом надо тщательно следить, однако лучше всего «рот» просто вычеркнуть и использовать только для еды, потому что иногда такое скажешь, что уж ничем не прополощешь.

Дав телеграмму, пообедал в местном ресторане наспех, не обратив внимания на то, что ем, торопливо сполоснул рот и поспешил к себе в номер. Ибо я знал, ибо я помнил, что в моем номере меня ждет «она». «Она» – это бумага. Было время, когда я относился к писчей бумаге просто, как к канцелярской принадлежности и как к необходимому элементу моей профессии, без которого не получишь гонораров и не купишь себе приятной жизни. Впрочем, бумага разных сортов всегда присутствовала в моем доме профессионального сатирика, бумага в разнообразном виде: и девственницей, и уже забеременевшей от меня, родившей мне и моей жене очередные скетчи, водевили, киносценарии. Бумага была хорошего качества, потому что я приобретал ее в привилегированном, закрытого типа магазине, однако я о ее качестве мало думал. Небрежно взяв очередную пачку, я быстрым косым почерком изливал на нее из своей отличного качества самописки полбутылочки высококачественных чернил, как правило синего цвета. Было время, чтоб разнообразить процесс писания, я использовал зеленые или красные чернила, но потом вернулся к стандартным синим. Заказов было много, и писать приходилось часто, то канализацию к даче подвести надо, то новая шуба жене потребовалась. Говорит: «Еще мне на шубу водевиль напиши или кинокомедию и за свое садись».

Легко сказать – за свое, а что оно, свое, где оно, свое? Вот я не сплю ночами, у меня бывают боли, после приема пищи почечные колики, сердечная недостаточность, приводящая даже к пульсации печени синхронно с пульсацией сердца, так что иногда мне кажется, будто сердце мое переместилось из левой половины груди в правый бок. И все это потому, что чем дальше идет время, тем более чувствую я эти железные кавычки на себе, а иногда, особенно ночью, хочется сорвать их, пусть даже с кровавыми кусками собственной кожи и мяса, в которые они глубоко вросли. Чем более я старею, тем сильней хочется воли, даже опасной, голодной воли. Хочется сорваться с цепи и убежать куда-нибудь в лес, под прицел волчьих глаз, чтоб хотя бы умереть с раскавыченным сердцем и раскавыченной душой. Вот почему я так стремился к себе в номер гостиницы, где меня, как невеста, ждала чистая писчая бумага высшего качества. Ибо качеству бумаги я придаю теперь особое значение. Может быть, иной, свободный, нищий гений, никогда не зарабатывавший бутылкой чернил двухэтажной дачи, способен написать нечто великое и на бумаге оберточной, упаковочной, сделанной из жесткой пеньки, пакли и соломенной массы. Может быть, поэт, питающийся колбасными обрезками, может написать нечто прочное и на бумаге дешевой, легко рвущейся, газетной, сделанной из третьесортной древесины с примесью целлюлозы. Мне, для праздничного свидания моего, нужна только бумага высшего качества, только первого класса. Бумага гладкая, упругая, как молодая женская кожа, с крепкими волокнами из чистого хлопка или чистого льна. Эта бумага должна обладать также всасывающими способностями, чтоб всосать и закрепить в себе излитое мной. Терпеть не могу бумагу, по которой расплываются чернила. И вот передо мной такая бумага, с всасывающими способностями, купленная по привилегии, заграничная, северная, сделанная по старому скандинавскому рецепту, так что ею, возможно, пользовался и Кнут Гамсун, возненавидевший разум и воспевший освобождение человеческой личности через безумие, через утонченное безумие. Я сам в эти дни понял, как сильна радость безумия, как заманчив и страшен его соблазн, обещающий превратить каторжника, труженика в розовое, безответственное дитя.

Иногда я подходил к окну утром, и Здолбунов качался передо мной, как в иллюминаторе океанского лайнера. Какие-то дома, какие-то пешеходы, какой-то городской транспорт. Ничего определенного. Типовой советский город, и все. Вечера были более понятны. Горело несколько вывесок на украинском языке, провинциальный газ неон. Зеленым – «Одяг», красным – «Перукарня», синим – «Гудзыки». Ночью я спал профессионально, то есть внезапно оборвав похрапывание, вскакивая, зажигал лампу и ловил в темном воздухе, как комара, улетающую мысль или образ, прикалывал их пером к бумаге. Так я жил. С плотно закрытым ртом я вопил от древних кошмаров и плакал от ночного счастья, я открыто и всенародно произносил слова, уголовно наказуемые, и размышлял о вопросах, которыми издавна мучают человека силы нечеловеческие. А белокожая, атласно-гладкая скандинавская бумага все это всасывала, всасывала, всасывала. Наконец я поставил точку. Я кончил. И, кончив, понял, что теперь надолго останусь импотентом, буду обращаться к бумаге без любви, а лишь по долгу службы.

С мешками чернильно-фиолетового цвета под глазами, утомленный, но спокойный, я сел в такси и уехал в город Ровно, а оттуда – львовским самолетом в Москву.

Поезд всегда был и ныне остался для меня символом изменений и надежд. Самолет, с его модерной, дьявольской скоростью, приносит лишь перемену внешнюю, перемену места. А к блеску рельс, уходящих в безграничные пространства и времена, к горячему, угольно-мазутному тепловозному дыханию нам в лицо нашего будущего примешивались лирические ароматы привокзальных палисадников и провинциальные силуэты привокзальных городов. Все то, что так дорого нам при расставании и так смертельно скучно, так безвыходно-серо при сожительстве и откуда в затерянном детстве и ничтожной юности хочется вырваться в мир громких имен и великих событий. Тот самый мир, который, осуществившись, нуждается в воспоминаниях, мечтах о прошлом рае, – рае, откуда мы мечтали сбежать. Сколько же розового сахара приходится употребить нашей опытной фантазии, чтоб украсить нынешние разочарования прошлыми надеждами. И в этом нам весьма помогают вокзалы, где прошлое и нынешнее находятся пусть в неустойчивом, тревожном, но все ж равновесии. Возможно, в портовых городах роль рельс выполняет море, а роль поезда – теплоход. Но я никогда не жил в портовых городах. Да к тому же мне это сравнение порта с железнодорожным вокзалом кажется сомнительным. В море существует та же стихийность, что и при полетах в небе. И, уходя в море, вряд ли можно так сердечно проститься со своим скучным, обидным, опостылевшим прошлым. Может быть, потому, хоть летаю я в основном самолетами, чаще снятся мне поезда, вокзалы, гудки, свистки, ночные пересадки и попутчики, которых я хорошо знаю, либо не очень хорошо знаю, либо вовсе не знаю, и неизвестно, почему встретился с ними в своих железнодорожных снах. Так, незадолго до поездки приснился мне один старый испанец. Будто еду я с ним в поезде и беседую. Испанца этого я знаю не очень хорошо, раза два встречался с ним в Москве, но он запомнился мне одним своим рассказом. Испанец рассказал мне, что в их местности, там, в Испании, где он живет, есть древний монастырь, над воротами которого надпись: «Каждый час ранит, последний – убивает». И вот сейчас, когда вдруг вспомнилось это, показалось, будто старый испанец похож на Чубинца, по крайней мере внутренне, а отчасти и внешне, особенно если б Чубинца изобразил Пикассо. И, представив Чубинца, изображенного Пикассо, подумал, что недаром именно в Испании существовало аутодафе – торжественная казнь без пролития крови. Да, каждый наш час жжет нас невидимым огнем, и лишь последний горит бытовым, адским пламенем. Потому что все мы, даже праведники, проходим через ад, прежде чем соответствующие небесные инстанции решат, задержать ли нас там навечно или пропустить дальше в райские кущи. Причем, если в аду национальная принадлежность еще соблюдается, то в раю национальные признаки уже отсутствуют. Но что же человек оставляет на земле, кроме своей нации, своей страны и своего гниющего трупа? Маленькую кучку некоего негорючего вещества, которое, материализовавшись, напоминало бы кучку пепла. Значит, главная наша ценность именно в этой негорючей кучке. Не знаю, как Чубинцу, а мне, Забродскому, хочется, чтоб меня не стряхнули в пепельницу, а бережно собрали в урну.

Западный Берлин, 1983

Дополнено март 1985

Дом с башенкой

Мальчик плохо различал лица, они были все одинаковы и внушали ему страх. Он примостился в углу вагона, у изголовья матери, которая в пуховом берете и пальто, застегнутом до горла, лежала на узлах. Кто-то в темноте сказал:

– Мы задохнемся здесь, как в душегубке. Она все время ходит под себя... В конце концов, здесь дети...

Мальчик торопливо вынул варежку и принялся растирать лужу по полу вагона.

– Почему ты упрямишься? – спросил какой-то мужчина. – Твоя мама больна. Ее положат в больницу и вылечат. А в эшелоне она может умереть...

– Мы должны доехать, – с отчаянием сказал мальчик, – там нас встретит дед.

Но он понимал, что на следующей станции их обязательно высадят.

Мать что-то сказала и улыбнулась.

– Ты чего? – спросил мальчик.

Но мать не ответила, она смотрела мимо него и тихо напевала какой-то мотив.

– Ужасный голос, – вздохнули в темноте.

– Ничего не ужасный, – огрызнулся мальчик. – У вас самих ужасный...

Рассвело. Маленькие оконца товарного вагона посинели, и в них начали проскакивать верхушки телеграфных столбов. Мальчик не спал всю ночь, и теперь, когда голоса притихли, он взял обеими руками горячую руку матери и закрыл глаза. Он заснул сразу, и его мягко потряхивало и постукивало спиной о дощатую стенку вагона. Проснулся он тоже сразу, от чужого прикосновения к щеке.

Поезд стоял. Дверь вагона была открыта, и мальчик увидел, что четверо мужчин несут его мать на носилках через пути. Он прыгнул вниз, на гравий железнодорожной насыпи, и побежал следом.

Мужчины несли носилки, высоко подняв и положив на плечи, и мать безразлично покачивалась в такт их шагам.

Было раннее, холодное утро, обычный в этих степных местах мороз без снега, и мальчик несколько раз спотыкался о примерзшие к земле камни.

По перрону ходили люди, некоторые оборачивались, смотрели, а какой-то парень, лет на пять старше мальчика, спросил у него с любопытством:

Поделиться с друзьями: