Искушения и искусители. Притчи о великих
Шрифт:
Вот и папа в собственном соку! Предлагаю вам, говорит, в качестве награды руку и сердце единственной дочурки, черт, непрошеная слеза! Тут начинается! Международные отношения! Мировой скандал! Акции падают! Быки бодают медведей! Финал. Взволнованный папа в качестве сатисфакции дарит несостоявшемуся жениху арафатку и белый марокканский бурнус с заплатой на заднице: мейд ин там.
Господа наносители неисправимых телесных повреждений, вам такое не снилось, на моем счету пощечина, и какая! Единственное доказательство моей полноценности. Сколько б я теперь ни жил, я все уже сделал!
Я сделал это летом. Пыль накатывалась как волны. Эта жара летних каникул, бесконечный, бездонный день, пересохшее дно школьного двора. Вымершее, выбеленное солнцем здание. Мы гонялись друг за дружкой и орали как коты.
А девочка убежала по каменным ступеням туда, в заброшенное здание, в темь и паутину подъезда, и этого никто не заметил. А я заметил. И пошел туда. Одна половинка двери была отодвинута как раз настолько, чтобы протиснуться. За второй было тихо. Тьма кромешная. Беспросветная. С глазами. Тут она притаилась.
И долго было тихо, долго, потому что она не дышала, она была счастлива, что затаилась, что никто про это не знает, никто ее не заметил, никто к ней не придет. Никто не станет ее искать. И ее действительно никто не стал бы искать. Так там она бы и умерла. Приходят — стоит скелетик, здравствуйте!
Она была такая девочка на ножках, вся в пуху. И вот она забилась от счастья в паутинный подъезд. И даже когда я появился, была уверена, что и я ее не разгляжу. Даже подрагивала от уверенности и нетерпения, когда же наконец я ее не разгляжу. Я ее по счастью нашел.
И я этого не вынес. Я этого не мог перенести. Я ее так ударил, так громко ударил я ее по лицу, что слышно стало и на дворе. Повсюду стало вдруг слышно, как я ее ударил. И лопнуло!
В дверь сунулись морды: что такое? Ах, что случилось?! И вот нас уже вытащили и отряхнули, вывели ее на крыльцо, такую мамину дочку в одуванчиковом платье. Что случилось? А что случилось — если на щеке ее прямо горят пять моих пальцев.
Причем она и не пикнула, когда я ей врезал. Она только раскрыла глаза, ну да, она же зажмурилась изо всей силы, чтоб совсем исчезнуть, а тут она их разинула вместо рта, а я схватился за стенку.
И дети вдруг перестали кричать, будто потеряли к нам интерес. Они замолчали. И вдруг побежали с криком дальше. И все поехало, все завертелось, словно ничего и не было. Все-таки дети умнее взрослых.
А я сел у высокого фундамента, протянул ноги через асфальт, жутко длинные у меня оказались ноги, и медленно начал по стенке съезжать, съезжал и смотрел, как они носятся друг за другом, и видел, что девочка на меня взглядывает. Как же ее звали?
Ах, какая красивая это была девочка. Я бы ее уничтожил. Я бы ее съел. Я бы заплакал, но оказалось, что плакать я уже не умею. Тут у стенки, медленно съезжая, почти уже лежа на асфальте, я сознался, что целый год уже вот так, как она сейчас, исподтишка на нее смотрел. Игра такая. Называется — гляделки. Для младших и старших школьников. Если уж честно, я глаз с нее не сводил. А теперь вот подбил итог.
И самое главное, она даже не пикнула. Вообще-то она была рева. Но такой уж это был час, и лето такое, и жара. И я совсем сполз на асфальт, лишь затылком упирался в колючий камень фундамента и смотрел, как она на меня смотрит.
Я к ней так и не подошел, ни потом, никогда. Хотя в те поры все про нее знал, где живет, что любит и как ее имя, отчество и фамилия. Сейчас забыл.
Все. Отстрелился. Давай, старик. Я сдох.
(Жидкие аплодисменты.)
«Он подал мне руку и уже хотел идти своей дорогой, как вдруг я заметил у него на лице что-то странное. Всматриваюсь — следы человеческой пятерни.
— Что такое у вас на лице? — спросил я.
— Пятерня. Это от прошлого либерального паскудства осталось. Пройдет. И впредь не будет… ручаюсь!»
Ну-ну. Хотя знаем мы вас, голубчиков. А вот как тебе такой разворот? Да нет, про любовь, про любовь.
В деревне, где я родился, росла необыкновенная трава. Такая — листочки махонькие и узкие, и весь стебель мохнат ими. Очень густая и очень высокая, по колено мужику. Мы, играя в прятки, никуда, бывалоча, не бежали, а так, отойдешь от места шагов десять, нырь в траву и лежи хоть до завтра, не найдут, пока сам не выйдешь.
А самому не хотелось. Пахло в ней летом и сном. Такая трын-трава. Мы расчистим пару пятачков под городки, пару дней не поиграли, и все! — не можем найти, где выщипали: заросло наглухо.
Трава заливала улицу, дома стояли в ней по колено, кораблями высились в ней валяные сапоги стариков, укрепившихся перед домами на заваленках. Через эти сапоги, как через трубы, старики сообщались с землею. Пробивали траву редкие, натоптанные вкрутую белые тропки. Они в дождь чуть темнели, но ни упругости, ни чистоты не теряли. Вели к колодцам, колодцы были замшелые, кряжистые, вода в них была слаще молока.
Деревни вокруг назывались: Красное село, Доброе село, Боголюбовка, Барское Сущево, Сеславское. Там тоже росла эта трава, но уже не такая. Редкая, желтоватая, ростки вялые, расползаются по земле, и много среди них водилось подорожника, нет, не такая.
Я думаю, эта трава и образовала себе на земле нашу Михайловку. Уложила ее в излучине прозрачной речки Рпени, за речкой — заливные луга, в другом конце, на взгорке, построилась тесовая, с выскобленным крыльцом школа, где вся деревня получала два класса образования. Школу обступали березы. Стояли, до земли завесив зеленью дебелую наготу, еще на моей памяти.
Вся деревня была в этих огромных березах, и мы, детня, в майские вечера выходили сшибать толстых янтарных жуков, гудящих, живущих, сущих в темной путанице лиственных подзоров. Выходили в обтерханных ватниках, чтоб уж не возвращаться домой до ночи, подвернув рукава, а полы оставив до пят.
Взмахнув этим ватником, сшибешь могучего, разводящего твои пальцы своими несгибаемыми лапами, шевелящего усами молодца, берешь его, сажаешь в коробок, и он твой собственный. Чтоб ходить потом, приложив коробок к уху, и слушать скрипучее жучиное радио. Дома вытряхнешь его, он усики начинает сразу разводить, напруживаться, заводит себя, заводит и — вдруг сорвался и понесся, лови снова.
Сон. Вчера я летел в каких-то конструкциях, какие-то тросы, балки, пустота внизу, плащ мой хлопал по черному железу перекрытий. Они кинулись снизу, из-под поперечин, они таились там, обсев балки густо, как тли, выжидали, и вдруг тысячи серых ручек вцепились в тучу плаща, рвали, блистали крохотные окровавленные зубки, и уже потащили паутинную сеть, быстро и умело заводили справа и сверху.
Меч мой полыхнул хвостатым огнем. С писком кинулась за балки шуршащая сволочь. Синие лоскуты пламени обрывались с лезвия, зависали, их обсасывала пустота, секунды жили они на обрывках сети и умирали в обуглившихся нитях. Мириадами шевелящихся теней опухали балки, сяк выпиваемый косо надрезанными ротиками кислород, и тесно становилось жить, слабость входила в тело. Тогда я их обманул, я кинулся в пропасть вниз головою, они взвыли на кренящихся опорах, но уже дальше и дальше назад уносило скопище их, и небо открылось внизу и вверху, с чистыми заводями, и путь мой стал как утоленная жажда.